И ему скоро удалось это. Кази-мулла осадил Дербент: отважным раздолье открылось кидаться на вылазки. Я каждый раз ходил с татарами, и каждый раз видел Искендер-бека впереди: догнать его было можно, обогнать — никогда. Он, как серна, прыгал между гробовых стоячих плит, — всегдашним полем стычек были кладбища, опоясывающие Дербент, — метко метал смерть из своей винтовки и потом с диким воплем кидался на врагов, махая кинжалом, — и мы, как пожигающая лава, гнали бегущих. Как теперь помню встречу с ним на последней нашей вылазке на кубинскую сторону. Выбив неприятеля из виноградников, мы отступали с успехом, но в беспорядке, как водится у азиатцев. Две срубленные головы воткнуты были на отнятое знамя, одна над другою, и, дербентцы с криками торжества скакали около кровавого трофея. Толпа провалила уже в ворота, но я с немногими, прикрывая отступление, остался у фонтана освежить запекшиеся от зноя, и пыли, и пороху уста. Ядра ревели над нами вслед врагам; их пули чикали о плиты водоема. Я поднял голову: передо мной стоял тезка мой Искендер-бек в одном архалуке, с засученными рукавами, опершись, на винтовку; он был живописен, он был гневно-прекрасен тогда. Уста его роптали укоризны, взгляд с презрением следил дербентцев.
— На кого ты сердишься, Искендер? — спросил я.
— Бездельники, заячьи души, — отвечал он, — они умеют только вперед идти шагом, а чуть назад, то бегут опрометью. Мы там оставили Нефтали.
— Какого Нефтали, Искендер? Не того ли красивого мальчика с крашеными зюльфами, который просил у меня патронов при начале схватки?
— Того самого! Из целого Дербента одного его любил я… Прекрасная душа!.. И он погиб!
— Взят в плен?
— Лег на месте. Храбрый, лучше взрослого, он был безрассуден, как дитя. Погнался за кистью винограда и заплатил за нее головою. В глазах наших лезгины резали ему шею, и я не мог прогнать, не мог умолить товарищей ударить на выручку его тела… Мы бросили его на поругание! Еще раз, последний раз зову! — крикнул он, обращаясь к нескольким татарам. — В ком есть вера и у кого душа не потаскушка, пойдем, отобьем труп товарища, снимем с себя позор предательства!
— Пойдем, — сказал я.
— Пойдем! — сказали еще двое, увлеченных примером. Пошли.
И мы вышли без боя, хотя убитый лежал далеко в виноградниках, вне крепостных выстрелов. Лезгины никак не надеялись подобной дерзости. Мы тихо вынесли, на плечах своих, обезглавленный, обнаженный труп несчастного и положили у ворот. С воплем, раздирающим душу, упала на него мать; шепот сожаления пробежал по толпе. Искендер-бек стоял, сдвинув брови, но слезы против воли заливали ему глаза. Я подал руку и сказал:
— Жаль, что ты не русский!
Он сжал ее и отвечал:
— Я поздравляю тебя только с тем, что ты не татарин. Искендер-бек не годится в придворные шегин-шаха. В пору соловьев, бюльбюль заманы, минуло двадцать лет Искендеру, и тогда только пробились у него усы; и тогда только стал беспокоен сон его, а наяву посетили юношу пламенные грезы. Давно уже замечено, что первые усы, признак мужества, всегда ровесники первым приступам любви. Искендер-бек испытал истину этого на самом себе. С каждым тонким, нежным волоском на верхней губе рождалось в сердце его новое желание — темное, безотчетное, но тем не менее сладостное, носящее цвет и плод на одной ветке, подобно бразильским апельсинам. Мудрено ли же, что усы так нравятся женщинам, когда они вылиты из одной стихии с любовью, когда они вьются от жара неги! Будь я дама, — мне страх бы хотелось побыть дамою, — как могла бы я хладнокровно глядеть на юношу, у которого персиковая кожица на щеках явно доказывает, что его усы только что произведены из пуху, завиты сейчас розовыми пальчиками природы и так резво глядят во все стороны, будто просят: «Пригладьте нас поцелуем!». Да-с, молодые усы — живой мост между двух коралловых ротиков, с молодыми усиками не нужно подписывать внизу письма: «Всегда готовый к услугам»; это будет плеоназм. Не чета они нашим заслуженным усам, подстриженным как наши надежды и колким, будто эпиграммы Пушкина, обожженным порохом и вином, измятым страстями. Вовсе не чета! Я по крайней мере никогда не дерзаю входить в состязание с такими усиками и, опустивши свои, убираюсь за добра-ума.
В пору соловьев, по нашему стилю — в апреле месяце, Искендер-бек выехал однажды пополевать на перепелов с ястребом. День был прекрасный — настоящий праздник южной весны; жаркий, но без зноя, свежий, но без сырости. Воздух, казалось, напоен был дыханием цветов и пением птичек; он струился вдали, как живой сафир. Яркая зелень волнами лилась и переливалась с холма на холм, а по ним плыли, как расцвеченные флагами яхточки, гранатники с огненными, миндальные деревья с белыми, персиковые с розовыми цветами. Искендер-бек лавировал по этому морю зелени, между этих миленьких созданий, и каждое осыпало его дождем цветочным, будто лаская, будто заманивая в тень. И долго так ездил Искендер из ущелия в ущелие, носился, как безумный, во всю прыть, то на круть горы, то на берег моря, и все чего-то ему недоставало: и мало было ему воздуха целого света, и в первый еще день волновалась грудь его, как покрывало женщины, чуть завидя женщину в покрывале. Бывало, проезжая по узким улицам города, он не подымет глаз на чадру, хоть распахнись она до пояса; а теперь каждый носик и глазок, лукаво проглядывающий из-под складок, бросал его в лед и в уголья. Он сроду не слушал лекций сравнительной анатомии, но с чрезвычайной быстротою уже воссоздавал всю женщину без исключений, а может быть, и без ошибок, по маленькому следку в персидском шалевом чулке, выказывающуюся из-под красных туманов, [Женские шаровары.] отороченных позументом. Не знаю, право, удачна ли была в тот день его охота, только ни одна сколько-нибудь статная татарка, на возврате из садов, не ускользнула от его взора: вероятно, он почитал их перепелками. Он пускал чап-чап, то есть марш-марш, своего карабахца, и вдруг осаживал его близ испуганных, и тихо проезжал вперед. Лукавец уж выучился рассматривать всю подноготную, не обращая глаз, чтобы не испугать робости или стыдливости девушек. Но, увы, все лица были закрыты для него, подобно книге семи печатей! Мусульманки страх боятся показывать себя одноземцам, а восемнадцатилетнее воображение с едва пробивающимися усиками любопытнее самой усатой женщины: оно не довольствуется парою ножек, даже самых пророческих… Желания Искендер-бека, не находя образа, в который бы могли уютиться, разлетались в воздух; он пригорюнился и оборотил коня к дому.
Никогда я не миную придорожного фонтана в мусульманских краях без умиления и благодарности. Они выстроены с большими издержками, с немалыми трудами, в безлюдных степях или на безводных распутьях для утоления и омовения прохожих, и выстроены не казною, не обществом частных людей, но всегда кем-нибудь одним для общей пользы — «на помин души», или «по обету», как видно из надписей, врезанных на мраморной доске над бронзовыми трубами. И в ключе свода горит обыкновенно заветный стих корана: «Благотвори и по смерти!». И несколько вековых дерев, посаженных тут рукою веры, как дань раскаяния за злое дело или залог надежды за доброе, расстилают свою прохладную тень усталому путнику. Правда, мусульманин живет для себя, зато он умеет безропотно умирать за веру и, умирая, не думать о себе; не заказывает сорочин и свечей по три пуда, — нет, он завещает часть имения бедным или на вклад в казну училища, всего чаще на постройку водопровода или водоема, потому что вода в жарком климате есть первая необходимость и лучший напиток. В обгорелой от зноя пустыне, на окаленной дороге, вы издали видите гостеприимный памятник, осененный тополями, и спешите к нему с отрадой, и с наслаждением пьете чистую струю, и с признательностью думаете, глядя на эту осязаемую идею примирения с богом и с людьми посредством общей пользы: «Мир праху твоему, блаженство твоей душе, добрый человек! Ты сочетал здесь дань всевышнему и дар твоим ближним!»
У подобного-то фонтана, верстах в двух от города, спустился Искендер на дорогу, и вдруг, — то не была уже мечта, но что-то столько же прелестное, как мечта, кроме ее воздушности, — то была девушка лет шестнадцати, для которой слово милая, азиз, казалось, только что вырвалось из юного сердца, а не стариною выдумано. Она умывала лицо, разогревшееся от движения, то плескалась струйкою, то любовалась собою в зеркале водоема, — и ничего не слыхала.
Черные как смоль косы порой закрывали ей все лицо; порой распадались на полуоткрытой груди, которую напрасно замыкала ревнивая цепь золотыми монистами и бляхами; она выглядывала сквозь разрез розовой сорочки из тафты, рвалась проколоть парчу архалука, впившегося, как любовник, в стройный стан. Вообразите ж себе юношу, раскаленного впервые мечтою о женщине и почти не видавшего женщин, а потом судите, что сталось с ним, когда он увидал нечаянно это прелестное личико, озаренное лучом души, и два эти снежные холма, будто две зари, разделенные таинственным сумраком; когда он заметил, как мятежно возникали и опадали они… А между тем золотая смородина пуговиц, унизанных по распашным рукавам, звучала, ударяясь о край водоема; а между тем тонкая белая ткань ее покрывала прельстительно играла около, роскошными складками, то обрисовывая формы тела, то раздуваясь широко. У Искендера занялся дух: он горел и таял как амбра, благоухая; свет улетел из-под ног его; он до того сосредоточился весь в зрение, что не слыхал, как разгоряченный бегун его бросился к водопойке, — ошибка, непростительная кавалеристу: долго ли запалить коня! Главное в том, что всадник, дав поводья невоздержности четвероногого, лишил сам себя рая. Красавица с ужасом увидела жаркую морду и, с криком: «Ай, Искендер-бек!», набросила на лицо покрывало и упорхнула.
Искендер-бек почувствовал всю неприличность своего поведения в отношении к вере и нравам (дербентские красавицы пляшут перед мужчинами и ездят по ночам за город с нукерами только в русской словесности: в действительности — никогда), но почувствовал не ранее как потеряв из виду незнакомку. Она, правда, раза три останавливалась, будто поджидая старуху служанку, которая с ней была, но Искендер не смел повторить своей невинной дерзости и не тронулся с места. Между тем как сердце его, пытая первые крыленки, провожало красавицу, в молодой голове поднялись тревожные мысли… «Аллах, аллах, что скажут про меня и про нее, если нас видели? А как мила!.. Беда ей будет от отца и от матери!.. Чудо что за глазки!.. Пойдут сплетни!.. Как хорошо, что она не румянится: она бы не мылась, если б была намазана. А шейка-то, шейка, что за милочка! Ох уж мне эти дербентцы! Да еще знает меня по имени: верно, ей недаром захотелось узнать мое имя… Так и есть, это две женщины: плакали на могиле и, верно, все видели… А эти два полушара, нежные, белые, полупрозрачные! Я бы очень желал… знать, за что они поссорились; а вдвое того — помирить их поцелуем».
За что они поссорились!..
«Ну, за что ж?»
Вы слишком любопытны, господа. Если вы знаете это, вам напрасно рассказывать, а если не угадываете за что, я отниму у вас прелесть изведания при опыте. Я уверен, что пословица: «много будешь знать, скоро состареешься» выдумана по любовному департаменту. Довольно с вас, что Искендер-бек поехал домой влюбленный вровень с краями и ехал впервые как вор, оглядываясь и трепеща каждого взгляда, каждого слова, брошенного прохожими невзначай. Вы напрасно, впрочем, подумаете, что это было раскаяние: у новопожалованного любовника кипела совсем другая забота. «Если это пройдет без следов — я могу найти случай опять с нею встретиться, — думал он, — если ж неравно встреча моя пойдет в огласку, ее запрячут и закутают так, что в три года не дороешься!». И бедненький новичок трепетал и таял. Недаром наказывал ему отец: «Искендер, помни, что у розана цвет на час, а шипы навечно. Ласкай женщин, но не люби их, если не хочешь из властелина сделаться рабом. Поверь мне, любовь сладка только в песнях; в правде начало ее — страх, средина — грех, а конец — раскаяние. Смотри не заглядывайся на чужих жен и не слушай свою собственную!».
С тех пор как изобретены советы, конечно, этот был в роде своем не последний; зато — надобно отдать честь Искендер-беку — и позабыл он его не ранее как через четверть часа, хотя признано всеми подверженными советам, что весьма полезно пускать их мимо ушей и только в случае неудачи помнить одну минуту. Молодой татарин любил и боялся, и никак не замечал, что над ним совершается отцовское предсказание.
Днем моложе, как покойно спал наш юноша! Ночь для него была кратка и освежающа, словно глоток шербета. А теперь? Посмотрите на него теперь: он мечется, он бредит, он грызет пуховую подушку; прозрачная бязь [Бумажная материя, которая добротою понижается от кисеи до парусины.] душит его хуже савана, ему кажется, будто целый эскадрон черных гусар скачет по нем, хотя я заподлинно знаю, что, несмотря на необычайную производительность дагестанского климата, по телу Искендер-бека прыгали тогда вовсе не подозрительные животные, а просто жгучие искры желаний. Ночь эта, по самому верному его счислению, продолжалась ровно семь ночей с полночью, и он, истомленный снами и бессонницею, с радостью протянул руку первому лучу, запавшему в его окно, как руке давно невиданного друга. И отчего все это? Оттого, что шалуну случаю угодно было показать ему одно прелестное личико и потом забросить это личико в неизвестность, в тайну, в запрещение; оттого, что природе забавно вселять в нас страсть ко всему неясному, таинственному и заветному; одним словом и наконец оттого, что он был он, а она она. Но кто ж она? Искендер вскочил уколотый в сердце этим вопросом. Она! Какое дурное слово она! Любовь не любит местоимений, по крайней мере дагестанская любовь: ей нужна существительность и собственность, ей нужно обладание выше всего. Искендер-бек в тот же миг увенчал свою возлюбленную завоевательным местоимением и временным именем. «Я узнаю, как зовут мою Лейлу*, — сказал он, опоясывая кинжал, — хоть умру, да узнаю!». Миг после он стоял на перекрестке.
Бог построил горы, человек — города: так по крайней мере я думал, сравнивая щепетильность нашего зодчества с неподражаемым величием зодчества природы. Дербентцы судят свой город с гораздо большею справедливостью: они говорят, что их город построен чертом. Геркулес персидского баснословия, Рустем*, так отзубрил однажды бока своему завистнику, шайтану, что тот запросил: «Аман, Аман!». К Рустему за час перед этим поступило прошение от поселян несчастной деревнишки, где сидит теперь Дербент, защитить их от горных набегов. Рустем был великан, не только телом, но и душою, и готовый загребать жар чужими руками для всякого бедняка — блистательная черта героев, великодушных от безделья и щедрых на все, что ничего им не стоит. «Кстати, — сказал Рустем черту, — ведь мне на тебе не ездить; смотри ж, собачий сын, чтобы к утру ты мне выстроил тут город со стенами и с башнями. Да станет Дербент!»
И стал Дербент. Черт строил впотемках и торопливо; месил в своих лапах камни, дробил их, плевал на них, бросал дома один на другой, отбивал улицы по хвосту; к рассвету Дербент поднялся на ноги, но заря ахнула от изумления, взглянувши на него впервые: это был поток камней и грязи с трещинами вместо улиц, которых сам почтенный строитель не распутал бы среди белого дня. Все дома родились слепыми, все их черепы были расплюснуты адскою пятою, все они пищали от тесноты, ущемленные между двух высоких, длинных-предлинных стен. Все вместе походило, одним словом, на огромного удава, который под чешуею домов растянулся с горы на солнышке и поднял свою зубчатую голову крепостью Нарын, [Нарын-Кале, если перевесть слово в слово, значит нежная крепость; но старинное ей имя — Нарындж-Калеси, крепость померанцев. Есть предание, что в ней росли огромные померанцевые деревья.] а хвостом играет в Каспийском море. Затейник хотел и тут увековечить образ животного своего герба — змея-искусителя. Надул первую чету и до сих пор этим хвалится. «От людей, — говорит он, — от охотников и охотниц соблазняться нет отбоя: да у кого ж из этих бедняков есть рай в промен за яблоко?.. Ей-ей, разоримся, если за нынешних людей платить и наличного клюквой! Грехи и грешники ужасно подешевели».
Но, должно быть, лукавый что-нибудь да оставил в Дербенте из своей прельстительности. Сколько раз и сколько завоевателей дрались за него! Сколько молодцов положили там свои души за его красавиц или золото! Обольстил этот змей и Искендер-бека. Ходит он, бродит по его излучистым закоулкам; заглядывает во все ворота, чуть зевнут они; хочет пробуравить глазами грязные стены домов, сорвать взглядами чадру с каждой прохожей. Напрасно! Татары говорят: «девушка в окне все равно что яблоня у мельницы» и закладывают камнями даже кошачьи лазейки. Коран твердит: «недобро мужчине смотреть на женское лицо: взгляды — семена греха!»; и завистливое покрывало скрывает каждую, от головы до самых пят. Ее так же трудно узнать в тысяче белых покрывал, как мелькнувшую волну между синих волн Каспия. От кого узнать ее имя? Кто покажет дом ее? Томимый любопытством сердца, он вмешался в толпу, влекомую на площадь барабанам; но там вместо бесценной своей узнал только цену мяса. Долго прислушивался к крику перепродавца ветошей на базаре: «Купите, купите, господа!.. Славная чуха! Узорочные женские шалвары! Десять абазов и три бисты (гроша)! Три бисты с десятью абазами; кто больше? Право, за отъездом в Каби-ристан (в страну гробов) продаются они… Возьмите, ага, шалвары!»
— Бош зат (пустая вещь)! — сказал Искендер-бек и пошел далее. Искендер-бек терпеть не мог пустых вещей.
В рассеянности подошел он к армянину, торгующему балыком, а Лейла неотступно танцевала перед его глазами… «Как зовут?» — спросил он, нежно схвативши за хвостик одну рыбку: он думал, что сжимает ножку красавицы.
— Шамая, [Необыкновенно жирная рыба, род сельди; ловится только у кизлярских берегов Каспия.] — отвечал хладнокровный армянин.
Без мыслей блуждал он по базару, грязному даже среди лета, но и среди лета прохладному. Солнце едва проникало туда, и купцы, сидя на откидной двери своих лавочек, набитых всякою дрянью и всякою роскошью, однозвучно бросали ему в оба уха свое что угодно вашей душе! «Ах, если б вы знали, чего хочет моя душа! — думал Искендер-бек. — Если б могли продать или подарить мне то! Я бы отдал все, что имею, и закабалил себя на вечную службу вместо кабына (вена); да счастье не дарят и не покупают». И он пришел в открытые ряды, где, по восточному обычаю, каждая лавка — вместе и рукодельня, где поет тетива шерстобоя, визжит пила оружейника, играет шило чеботаря и рядом с ткацким станом бренчит молоточек кубичинца, [Кубичи — большое селение вольного Кара-Кайтаха, в девяноста верстах от Дербента, славное в горах оружием, осадкою оружий и особенно насечкою по железу. Кубичинцы уверяют, что предки их были франки, — ничем не подтвержденная басня.] насекающего дивные арабески на кинжалах. Искендер-бек остановился у прилавка золотых дел мастера, старика Джафара.
— Аллах версын кемак (бог да поможет тебе)! — сказал он ему.
— Бог да заплатит тебе счастьем! — отвечал тот, не переставая что-то кропать обломком пилочки; и бог заплатил ему счастьем нежданно. В чашечке перед стариком, в куче переломанных украшений, лежала серьга незнакомки — та самая серьга, которая обличила ему вчера премиленькое, премаленькое ушко. В этом не сомневался он и не ошибался: он бы узнал ее в целом четверике драгоценностей… Сердце его билось, будто он прочел начальную букву заветного имени, будто увидал розовую, манящую его ручку. Он долго не смел сказать слова, долго не умел с чего начать, — так дрожал ого голос, так перемешаны были все мысли. Любовь, наконец, подсказала ему военную хитрость: он будто без внимания просыпал сквозь пальцы пуговки и колечки роковой чаши и вынул ненароком серьгу незнакомки, поиграл ею на свет возле самого носа Джафара и вдруг обронил на мостовую. Она давно уже щекотала хитреца за рукавом, а он все шарил но полу, наконец поклонился и жалобным голосом произнес:
— Потерял!
Огромные очки спрыгнули долой с носа Джафара, — так сильно вздуло опасение его ноздри.
— Аллах! я аллах! — вскричал он. — Что ты наделал, Искендер-бек? Да теперь старая лиса Мир-Гаджи-Фетхали меня из белого света в три шеи вытолкает! Шутка ли, эмалевую серьгу!
— Душа моя, Джафар, не смейся ты над моими усами: статочное ли дело, чтобы такой степенный человек, как Мир-Гаджи-Фетхали, носил в ухе женскую серьгу с подвесками!
— Да кто тебе говорит, что он сам ее носит? Нет и жены у старого скряги; он находит, что самая дешевая жена не стоит своей цены: такой товар и есть и одеться просит, и наскучит — с рук не сбудешь и на стенку не повесишь, как комуз, [Комуз, или кобуз, — род балалайки с тремя металлическими струнами.] сыгравши песню. Да у него ведь под опекой есть невеста-племянница. Брат его, Шафи, уж лет десять тому бежал в Персию и оставил больную жену с дочерью на божью волю… Кичкене едва ли было тогда лет шесть… Хурды-мурды, [Мелкие пожитки.] правда, немало осталось…
— Так ее до сих пор зовут Кичкене? [Кичкене значит малютка. Искендер-бек играет здесь словами.] — спросил Искендер-бек, усмехаясь.
А между тем имя Кичкене показывалось ему во сто раз сладкозвучнее Лейлы. Надо признаться, татары плохие знатоки эвфонии.
— Я думаю, однако ж, эта малютка теперь порядочно подросла?
— Сам ты знаешь нашу землю, Искендер-бек: годовой ребенок двух лет становится, пятилетний десятилетним глядит. А девушки — что твоя виноградная лоза! Не успеет с земли подняться, чуть привили, смотришь — гроздок налился. Такая, говорит дядя, стала Кичкене красавица да резвушка, что аллах упаси! Вчера одну серьгу ни с того ни с этого из уха вырвала; да и ты на беду…
Искендер-бек опустил в руку словоохотного Джафара серьгу Кичкене — и был таков. Чего было ему слушать более? Теперь он узнал все, что хотел узнать, — род и племя своей красавицы, имя и жилище ее… Он побежал опрометью осмотреть клетку райской пери, или, лучше сказать, сундук, в котором заперто было его сокровище: сундук этот стоял, прислонившись к городской стене; на улицу выпустил он только надворную стенку да чернавку трубу чурешни, [Хлебные лепешки, то есть чуреки, пекут на Востоке в открытой наподобие котла, из глины сбитой печи. Ее разжигают хворостом и потом прилепляют тесто к бокам: в минуту хлеб зреет и отпадает сам.] — и те царапались своими угловатыми камнями и гвоздистыми воротами. Не голос милой услыхал Искендер-бек изнутри, а сердитое ворчанье собаки; он грустно прошел мимо и с досадою бросился дома на ковер. В голове его ходил жернов, а в сердце разгорался пожар, в котором, как на всех пожарах в свете, спасалась дрянь, а драгоценное летело в огонь. Впрочем, одиночество, в котором жил наш юноша, если не дало ему лоску общежительных приличий, зато сохранило душу от разврата общества. Предвечная совесть начертала свои законы на юном сердце симпатическими чернилами: чем сильнее разогревалось оно страстью, тем явственнее горели заветы. Кончилось тем, что все его проселочные желания вышли на большую дорогу, взялись за руки и побежали вперед. Коран велит, а сердце упрашивает жениться как можно ранее. Искендер-бек решился жениться; и почему же нет? Чем бы он не жених какой угодно ханум? Он посмотрелся в зеркальце — и улыбнулся; он высыпал на изголовье заветную кубышку — и ободрился… Он уж видел в каждой монете взор своей Кичкене, разменивал каждый червонец на жаркие поцелуи. Он целовал их, прижимал их к сердцу. «Деньги — все!» — думал он. Неопытный! Он еще не знал, что на золото в нравственной торговле можно купить только мишуру, заглавие вещи, а не самую вещь, личину, а не лицо. Юноша, он считал все легким и возможным; он думал, что и в людях, как в нем самом, все враждебные чувства расступятся для приязни; что старость так же забывчива на старое, как молодость беззаботна о будущем. «Кичкене, ты будешь моя, непременно моя! — восклицал он. — С какою радостью отдам за тебя все, что добывал с такими трудами! С каким восторгом кинусь в первый раз тебе на шейку, вздохну на твоей груди!.. И ты будешь любить меня, Кичкене. Не правда ли, милочка, ты будешь? Я стану наряжать, лелеять, нежить тебя; отдам душу за твою душечку!..»
Отзывы о сказке / рассказе: