Александр Бестужев — Путь до города Кубы: Рассказ

…Самур еще не разгулялся, однако многие промели, делящие его на рукава, исчезали под разливом, когда мне пришлось его переезжать. Молочный брат со всеми дагестанскими реками, на своем коне я бы перебродился за эту, не вынимая из зубов трубки; но, сидя на тощей почтовой кляче, признаюсь, не без опасения спрыгнул я в кипучие волны Самура. Всем путешественникам обыкновенно советуют не глядеть при переезде на воду, чтобы уменьшить головокружение и боязнь; вопреки этому я всегда люблю вперять взоры в самую быстрину, чтобы каким-нибудь развлечением выкупить опасность. И в самом деле, это, кроме важной выгоды избрания пути между огромными камнями, дает вам чудное, невиданное зрелище в игре воды и света. Быстрина горных рек увлекает собою мириады валунов, и обманутому взору кажется, будто все дно течет мимо ног коня. Но белые валуны, скользя и прыгая по обросшим мхом каменьям ложа, вместе с пеною волн и вьюнов, вместе с отражением солнечных лучей производят пестроту и блеск, нестерпимый для глаза. Конь мой чем далее, тем глубже ложился на правый бок, инстинктом угадывая, что острый угол надежнее выдержит напор течения, так, что правая нога моя была уже вся в воде, а левой едва замочен был следок; наконец все седло окунулось в воду. Шумные всплески подмывали меня; конь качался от усилий; был миг, что вынул ноги из стремян и взглянул вниз реки, куда б выплыть, хотя выплыть в полном вооружении из такого ада плохая была надежда. У самого берега беда удвоилась: Самур оборвал покатость взъезда, и конь мой, раз пять пытаясь выскочить на круть, скользил, падал, чуть не опрокинулся, а река, хлеща прибоем в берег, шипела, разевала пасть, будто голодный шарк* — и даром: я благополучно выбрался на сушу.

Описываю этот ничтожный случай потому только, что за мной следом ехал мой толстый спутник, гражданский чиновник, и когда я, отливая воду из-за сапогов, оглянулся на него, то меня взял истинно гомеровский смех. Надобно признаться, что вся наша европейская одежда не имеет в себе ничего эстетического, еще того менее живописного, особенно в горах, на очной ставке с величавою, дикою природою, в толпе азиатцев, в картинной, развевающейся, ловкой одежде их. Короткополый, ощипанный фрак на расшитом чепраке, на коне персидской породы, представляет невообразимо жалкую аномалию, самую колкую эпиграмму на безвкусие и несообразность нашего платья. Прибавьте к этому, что такой фрак надет на шесть футов человечества, которое обтягивает он в упор, дожидаясь первого случая лопнуть; что это человечество сидит, подкорчив ножки и схватясь обеими руками за седельную луку; что оно бранит изобретателя верховой езды и проклинает свою охоту преобразовать Грузию посредством своего высокоблагородного чина; что оно, наконец, трусит буйства реки, вскрикивает и ежится, окунываясь в воду, — и все еще вы не вообразите сотой части смешного, которое было тогда у меня под глазами. И вот передний проводник с помощию повода, а задний с помощию плети успели вытащить коня, усталого под громадою, на берег. Спутник мой бросил протяжный отрадный ух! — потом, по всегдашнему своему обычаю, закричал: «Эй, малый! развяжи лапку!». Лапку развязали [У бурдюков, то есть кожаных мехов, обыкновенно одна из четырех лапок служит краном.]. Густое дербентское вино было наточено в ковш и выпито с канцелярскою точностью; потом господин коллежский асессор, вытирая с умилением губы, сказал:

— Благословенная влага вино: я уверен, что тот, кто выдумал вино, был великий поэт и выдумал его в припадке вдохновения. Что до меня касается, то оно стало моей природою: я долее проживу под воздушным колоколом без воздуха, чем без виноградного сока. Воды я терпеть не мог и с малолетства; а с тех пор, как меня чуть в ней не утопили, один взгляд на нее наводит ужас.

— Как это было? — спросил я от нечего делать.

— Я служил по таможенной части в А—е и, заметив в один ненастный осенний вечер, что из Двины проскользнула в море расшива навстречу к идущему в порт иностранному кораблю, выждал ее возврата с контрабандою и на объездном катере как раз захлопал ее близ таможенного островка М—а. Туда, сюда, — отговариваться нечего, — пойманы с поличным. Товар был дорогой, люди богатые: им крепко не хотелось потерять его и еще платить на него огромный штраф; взмолились мне — отпусти; дают тысячи, сулят золотые горы… Разумеется, я отказал наотрез. Но мои объездчики думали иначе. По прежней штемпельной совести они привыкли к полюбовным сделкам с контрабандистами, и моя неуместная строгость давно уже их раздражала. Приступили ко мне с просьбами, я взбесился; стали грозить: я схватил румпель и давай крестить бездельников; но как их было восемь человек, а я один, сила перемогла. Страх наказания и приманка богатой добычи решили мою участь. Разбойники раскачали меня, как песельники на офицерской пирушке, прокричали: «Уж нет у нас такого молодца, как С—та, в свет как П—ча!» и бросили в воду прохолодить мой жар к открытиям.

«Авось утонет», — подумал я.

— Однако ж назло им я не утонул. Я плаваю как бочонок, — примолвил он, поглаживая по своему экватору, — и счастливо добрался до отмели, а по ней, по образу пешего хождения, на таможенный остров. С тех пор я возненавидел коварную стихию: одни рыбы могут купаться в ней и пить ее, не чувствуя лихорадки. Я сменил водяное царство на виноградное и не каюсь.

А я глубоко вздохнул по своем водяном царстве. Я бы отдал все грозды в мире за кисть рябины, склонившейся над зеркальным потоком моей родины! Однако ж пора в путь в дорогу.

— Ну, любезный С—т П—ч, — сказал я, — готовьтесь из воды в полымя: перед нами лес, притон табасаранских разбойников. Они спускаются по берегу Самура с гор, на грабеж наших приморских ватаг, откуда уводят с собою пленных; или на грабеж караванов и путников, в чьих карманах устраивают они свою жемчужную ловлю и свой монетный двор. Застали вы в Дербенте офицера корпуса топографов, Тим—ва?

— Я его встретил на дороге.

— Этого офицера, два месяца назад, захватили здесь разбойники, вот в этой самой рытвине. С ним был один донской казак и два нукера. Началось с того, что какой-то истощенный бедный лезгин, кланяясь в землю, упросил его позволить сесть ему сзади казака, чтоб переехать за реку. Он сжалился и позволил. Не проехал он пятидесяти шагов, как человек десять разбойников выскочили внезапно из-за пней с криком, схватили за повода его коня, сорвали шашку, прежде чем он опомнился, между тем как лезгин, сидевший за казаком, охватил ему руки и уронил наземь, а проводники, как это всегда водится, побросали оружие. Под остриями кинжалов оттащили его с дороги, раздели донага. Разделив коней и платье пленников, атаман бросил на него несколько лоскутков, по которым, конечно, ни один археолог не доискался бы, к какому роду одежды они принадлежали в старину. Впрочем, атаман, которого окружающие величали беком, очень ласков, утешал его, уверял, что ему нечего бояться, прикрыл на время буркою, потчевал чуреком. «Только раза три, — рассказывал офицер, — я был на волосок от смерти. Сквозь обнаженный лес замелькали штыки, и все разбойники бросились ко мне с кинжалами, чтоб в случае нападения схоронить концы в воду. Один даже ударил меня прикладом, но атаман грозно вступился за меня, спорил, горячился: его худо слушались. К счастию, штыки исчезли и все успокоилось. Но каждый скрип колеса, каждый удар бича на дороге возобновлял требования моей смерти; и в таком смертном страхе провел я целый зимний день. Когда смерклось, атаман вывел меня на дорогу, указал на деревню, и все умчались прочь. Я, говорит, бегом прибежал со своими спутниками к старшине селения, и долго не верилось мне, что голова у меня на плечах». Всего замечательнее в этом происшествии то, что этот офицер — хороший рисовщик и по приезде в Дербент нарисовал портреты человек пяти из разбойников, особенно поразивших его внимание; татары называли каждого по имени. В атамане узнали какого-то беглого кубанского бека.

— И уж их, наверно, переловили, осудили?

— О, да; только прежде казни они, вероятно, ожидают случая засвидетельствовать вам свое почтение лично, — отвечал я, осматривая пистоны двухствольного ружья.

Я положил себе за правило никуда не ездить в Азии без исправного оружия и не имел причин в том раскаиваться. В России говорят: «Не клади плохо, не вводи вора в грех»; за Кавказом надо говорить: «Не езди плохо». В самом деле, готовое оружие и смелый вид производят необыкновенное впечатление на всех горцев. Вообще надобно убедиться, что они вовсе не охотники умирать и решаются на явное нападение лишь в таком случае, когда число или превосходство оружия ручается им за верный успех. Но поверьте, что редкий из них кинется на человека, у которого три огня под рукою и решимость послать их по адресу на самом близком расстоянии. Вот почему оружие необходимо в горах гораздо более, как предупредительное средство против искушения встречных, нежели как средство обороны от разбоя. Во всяком случае, если вы заметили вдалеке подозрительных людей, едущих вам вслед или навстречу, не показывайте никакого признака беспокойства, выправьте оружие, но не хватайтесь за него, не снимайте с плеча до тех пор, покуда они не сделают этого первые: иначе, вместо того чтоб удалить неприязненные действия, вы их вызовете. Но если всадники едут с ружьями поперек седла, это предполагает врагов, и вы имеете полное право сделать то же; если они останавливаются, совещаются, разъезжаются в стороны, это неминуемый знак нападения; и тогда, спросясь своего сердца — быть убитым или быть в плену? — решайтесь на сдачу или на смертный бой. В последнем случае надо вспомнить пословицу, что храбрым владеет бог и что нигде так не справедлива эта пословица, как в Азии. Тогда, перекрестясь, прыгайте на землю, ищите какого-нибудь дерева, камня, бугорка, за которым бы вы могли удобнее действовать. Если ничего нет, стреляйте через седло; когда убьют коня, ложитесь за него; всего более берегите заряд в дуле: ваше спасенье в терпении. Я знаю много примеров, что отважные отсиживались вдвоем, втроем, в одиночку даже, от целой шайки, не бросая на ветер ни одной пули. Трудно вообразить, чтоб дагестанцы, да еще разбойники, ударили в сабли [Что я говорю о дагестанцах, не относится ни к чеченцам, ни к черкесам. У каждого народца на Кавказе свой образ войны и разбоя, свой нрав, свои обычаи, особенные ухватки и причуды.]: у них на это не станет душонки; но если б это и случилось, не может быть, чтоб разом решилось более четырех человек. Тогда, выждав их на десять шагов, если вы одного убьете, против вас останется только один, ибо, по всегдашнему, священному у мусульман обычаю, товарищи должны унести труп убитого. Вот уж трое вон, а четвертый смущен как нельзя более, и если еще не улепетнул, так это оттого, что ему во всех сторонах мерещатся ружья. Кто бывал часто в горах, кто преломил не только хлеб, но и копье с горцами, тот, конечно, не станет спорить со мной, что осторожность на каждом шагу, отвага при каждой опасности и хорошее оружие всегда наготове — самые надежные телохранители и лучшие проводники для странника по Азии.

Спутник мой был вовсе не трус на сухом пути, и мы спокойно проехали сквозь selva selvaggia (дикий лес). Весна дышала на сердце отрадой; первинки благоухания видимо струились в воздухе с молодой зелени трав, с чуть оперившихся деревьев; земля звучала, как Эолова арфа*, тысячью водных струн. Голубки ворковали на цветистых ветках черешни; фазаны, распустив летучей радугой хвост, с шумом перепархивали через дорогу; спереди открывалась очаровательная долина, обрамленная слева сверкающим сквозь лес морем, справа — предгорьями снегового Шах-дага, прямо яркою синевою южного небосклона, по которому катились и падали наливчатые серебряные яблоки легких облаков. Но кто бы захотел путешествовать, если б живописец и поэт могли перевесть на холст или бумагу всю прелесть природы далеких стран, выразить новое чувство, прекрасное дитя чувств, пораженных ее разнообразием? Смешон человек, когда он строит вавилонский столп, чтобы убежать от природы; вдвое смешон, когда хочет поймать ее на палитру или уместить в чернильницу. Великое дело мысль, великое дело чувство, но это два океана — их не вычерпать черепом человеческим, тем безнадежнее, что зачерпнутое должно хранить в решете выражения: нет у нас другого сосуда, другого орудия передачи.

Но, скажут мне, мысль безгранична и неизмерима, как сама природа: на первой может отразиться вторая, вся будто в зеркале.

Положим, что я согласен на это: но как скоро вы захотите осуществить эту мысль, когда вознамеритесь превратить это зеркало в картину, вы принуждены будете занимать у природы средства написать и одушевить ее; эти средства — части природы, а части никогда не обоймут целого.

Глаз есть совершеннейший орган нашего тела, но и он может схватить только треть горизонта лучами взора. Кроме того, его устройство и расстройство показывает нередко предметы иначе, нежели они в самом деле, и потому напрасно говорят: «вид моря, снятый таким-то»; «вид Кавказа, срисованный с природы таким-то». Должно говорить: «перевод с глаз такого-то, при отражении в них моря, Кавказа» — никак не более. Что сказано о зрении, относится и к воображению. Человек может вам картиною, барельефом, звуком, книгой передать только свое понятие о вещи, а не самую вещь, свой взгляд на нее, а не точный ее вид. Вот почему нелепо требовать от поэта портретного сходства местностей: он перестанет быть поэтом, если возьмется не за свое дело. Его циркуль — ум, его палитра — сердце, его кисть — фантазия. Напрасно с его страницами в руке станете вы поверять Колизей, собор триумфальных ворот, нагроможденных тысячами на победные вороты; или Венецию, водяную лилию морей; или дымный ад альпийских ущелий. Вы скажете — описание вовсе не сходно с истиною, и скажете неправду. Вы глядите на свой Колизей*, а Байрон видел свой, и та ночь слилась давно с ночью вечности, в которую он так его видел. Вычтите из этого, что он, вероятно, не мог выразить всего, что чувствовал, а мы — понять того, что он выразил. Это не Колизей, не океан, не гяур*, это душа Байрона в разных ее изгибах; это не мадонна, это вера Рафаэля; это не любовница, а самая любовь Тициана; это не Абруццы*, а мрачное воображение Сальватора Розы. Один бог может творить в лоне своем, один человек — все пересоздавать в горне мысли. Правда, человек усваивает [Так приспособляю я к мысленному миру физиологический термин assimilatio.] все непроизвольно, без сознания, без отчета — потому что качество и степень приимчивости даны ему свыше, и он может только развить, изострить, вылощить, но не добыть и не переменить их. Зато каждый человек усваивает все особенным образом: мудрено ли же, что вечно неизменная природа, разделенная на миллионы преходящих я, будет отражена в каждой грани разнообразно и в разные времена в той же самой грани различно. Человечество — живая волна океана: ветер свивает и чеканит ее в причудливые кристаллы по произволу. Природа — гора исландского хрусталя. В обеих сверкает божество, но в первом видны лишь бегучие, перелетные искры, в другой — постоянные лучи [Надеюсь, что мои риторические фигуры не будут судимы как философические выводы. Конечно, сила ветра и вращение волны подвержены гидростатическим законам, равно как нет неподвижности и безжизненности даже в самых камнях, но мы по необходимости принимаем иногда условное и относительное за положительность.].

Со всем тем валы морские величественнее скал прибрежных; и величие, прелесть их заключены в жизни, в движимости, в разнообразии. Вот почему.

The proper study of mankind is man.
Приличнейшая наука для человечества есть человек.

Вот почему в обратном порядке можно изучать человечество в людях разных веков. Но знаменитые представители, образчики каждого века, знакомы нам из повествования современников или потомков (за исключением Кощея Бессмертного, я не думаю, чтобы кто-нибудь из нас служил подпрапорщиком у Ксенофонта* или ел трипотанум на пиру Каракаллы*); и современники, по личностям, по предубеждениям или из выгод, могли исказить характеры, подменить или умолчать обстоятельства знаменитых исторических лиц и переворотов. Например, со всем уважением к ликторским пукам* и крученым фразам Цицерона*, многие не без причины думают, что злодеяния Катилины* преувеличены. Свидетельство человека, каков Саллюстий*, слишком пахнет стачкою. Саллюстий был всегда поклонником тех, кто давал ему средства грабить и наживаться. Желаю также знать, что бы подумали наши внуки о состоянии Франции и Англии, если б до них дошли одни оппозиционные памфлеты или одни журналы ultra и nec plus ultra [Крайние и предельно крайние (лат.).].

С другой стороны, потомки, чуждые современных страстей и знамен, наитствуются духом века. Они судят хладнокровно, но меряют все на свой аршин, подводят все под насущные правила. Люди и дела являются в новом свете — но в настоящем ли свете? Пусть разногласие господ историков решит этот вопрос. Одни обращают историю в героическую поэму или в урок нравственности, другие — в философическую систему, третьи — в народную драму. Изо всего этого следует, что истинной истории не было, да, вероятно, и быть не может.

До сих пор мы находили роман в истории. Вальтер Скотт ухитрился одеть историю в роман. Удивляюсь, почему зовут исторический роман незаконным сыном вымысла с истиною! Разве у него иное родство, иное кумовство, чем у старшей его сестрицы? Мало правды в исторических лицах Вальтера Скотта — но разве ее более в портретах Плутарха*? Я полагаю, домашнего человека легче угадать, чем политического! Да пускай себе Тацит*, Шиллер, Юм*, Карамзин ошибались во многих и во многом: судьбы человечества, очевидные по делу, а не по слову, не могли ускользнуть от читателя мыслящего. В каждой книге самое занимательное есть именно то, чего в ней нет, но об чем она заставит вас подумать; а роман имеет это достоинство наравне с летописью. Я так же мало забочусь, каким уксусом расторг Аннибал* хребет Альпов, как из чего были сделаны кляпцы* около дворца Людовика XI*. Однако обе сказки, у историка как и у романиста, основанные на преданьях народных, дают мне мерку обоих исторических деятелей. Но главный рудник лежит в самых авторах, какого бы рода словесности они ни были. Читая Квинта Курция*, Анну Комнену*, Фроассара*, нашего Нестора, точно так же как Тиртея*, Аристофана, Виргилия, Проперция*, Корнеля*, Кантемира*, Державина, Попа*, Газлитта*, Байрона, Гете, я угадываю их столетия, их современников, их земляков, хотя бы и сомневался в подлинности их рассказов или в изяществе их вымыслов. Один язык, независимо от достоинства исторического или поэтического, есть неисчерпаемый ключ открытий. По его походке можно угадать ход просвещения и хват идей (la porte’e des ide’es) каждого народа, ровесника подсудимому сочинителю; по приемам слога — касту и характер автора. Пускай что ни говорят, а книга и сочинитель — одно и то же лицо, только в разных переплетах. Стало быть, как бы сочинитель ни вытерт был подражанием, как бы ни хотел он скрываться умышленно, настоящий цвет его кожи пробьет где-нибудь сквозь заемные белила: где-нибудь он промолвится наречием души. Ловите же его в такие проблески искренности — и с ним вместе вы поймаете целый невод его современников, с ракушками и растениями его родины, его поры. Может быть, он вам наговорит с три короба чепухи о том, что было до него и при нем; умейте же из его слов извлечь признание, исповедь, завет того века, того народа. Беда, право, невелика, если вы прикинете лишнюю горсть сыпучего песку похвал к подножию статуи Мария* на счет подножия Суллы*; не беда, если вы обоих забрызгаете грязью: человечество ничего не проиграет в них. Теперь свирепствует мода считать мифами все древнее — почему ж не счесть за басню некоторых доблестей или чудовищных пороков древних? Почему я поверю, что Юлий Цезарь сам писал и диктовал еще трем секретарям вдруг, в колеснице, скача во весь опор по неделанным дорогам, когда не верю ни Немвроду*, ни Ромулу*? Дело в том, чтобы выследить развитие гражданственности у разных народов, и… и… Куда это завезла меня верховая метафизика?

Господа читатели, тысячу извинений! Я хотел только доказать, что во всех описаниях и живописаниях зритель и слушатель видит только уменье художника изображать предметы, а не слепок, не отражение предметов; и вследствие этого примолвить, что если кто воображает по моим очеркам познакомиться с Кавказом, а не со мною, тот горько ошибется. Еще более ошибется тот, кто станет искать на нем красот, мною виденных: может быть, эти прекрасные цветы были заветные цветы — только для меня распустились, а вслед за мной облетели, как одуванчики. Может быть, мой небосклон полинял теперь и солнце, которое мне светило, погасло в дождевом облаке! Я бы дал вам в заем своих глаз, своих дум: научите только, где отыскать мне их? Сегодня я уже не тот, чем был вчера; вчера от меня далеко на столько же, на сколько день моего рождения и день рождения первой моей мысли; все вчерашнее уже схоронено в желудке прожоры Сатурна. Глядь-поглядь — от нитки до иголки дошился было я до историко-романического узора. Виноват, господа, не люблю тормозить своей откровенности; да и на кой черт стал бы я тормозить ее, когда никого не приглашаю с собою? Suivra qui voundra [Последует тот, кто захочет (франц.).]. В моих записках — я не в чужих санях, и беззаботно отдаюсь влечению пера, а перо, как вам известно, вещь очень легкая: малейшее дуновение фантазии несет его в тридесятое поднебесье.

Впрочем, милостивые государи, если кто-нибудь из вас почтет мою велемудрую выходку за мистификацию — в творящем и творимом ее качествах, — я готов тому дать благородное удовлетворение: готов стреляться через стол, хоть двустишными эпиграммами, из которых одна будет холостая, а другая заряжена перцем и солью донельзя. Бросим жребьи, кому пасть! Разделаться можем мы на просторе в архиве северного ветра, подалее от пошлой рыночной молвы, подальше от будочников-наблюдателей на курьих ножках. Секундантом моим, извольте видать, беру я моего печатного приятеля, того, вы знаете, что с деревяшкой вместо головы. За ним, правду сказать, водится маленький недостаточек: он привык бранить встречного и поперечного так, как я бы не позволил браниться моему пуделю; впрочем, предобрый и препростой малый — за рюмку шипучего. Я уверен, что он не откажет, он очень будет рад найти человека, который бы хоть ех officio [По долгу службы (лат.).] дослушал его военный анекдот. Советую только, если он вздумает подать вам руку, пожать ее не иначе как щипцами и сжечь благовонный листик, когда он раскланяется: приятель мой не отличается чистотою и до того в пятнах, что издали его можно принять за леопарда. Итак-с, до приятного свиданья! Это дело решенное.

Спутник мой, вероятно за какой-нибудь тяжкий грех, осужден был говорить без умолку; но я, не находя за собой достаточной вины, часто увольнял свои уши от тягостной барщины внимания и всякий раз, как он обращался ко мне с извинением: «Скажите, пожалуйста, откровенно, не мешаю ли я вам мечтать своими рассказами?» — готов был сказать: «Нет-с, продолжайте, сделайте милость: ведь я вас не слушаю!». Но я не мог не слышать его жалоб и проклятий на дагестанские седла. Они ли были сделаны не впору по его грузовой ватерлинии или природа худо разочлась размером его туловища в отношении к верховой езде? Дело в том, что бедняк был решительно не в своей тарелке, хотя седло его величиной с очень укладистое блюдо. Коварная передняя лука беспощадно буравила гастрономический департамент его высокоблагородия, кажется, в отместку за то, что его необычайная круглота мешала ей выглянуть на белый свет; между тем как с другой стороны край седла не поддерживал и половины основания. Наконец он не выдержал наседельной пытки: он рассчитал с обычным себе остроумием, что существовать гораздо приятнее на колесах, чем верхом, и нанял довезти свою особу до Кубы первую нагайскую арбу, какую мы настигли. На нее взвалили огромный двухспальный пуховик, который возится неразлучно с моим спутником для удобства, а на пуховик, с немалыми, правда, трудами, взобрался он сам. Я оставил всех телохранителей хранить разбитое тело С—та П—ча; послал прощальный привет на высокую колесницу и сам-третей пустился по знакомой дороге вперед.

Недаром говорят: дорога лучше женитьбы открывает характеры! Как ни забавен бывал подчас мой спутник, я не жаловался на разлуку. Надобно иметь необыкновенное сходство чувств, если не мыслей, для товарищества напутного. Я, если не могу опрокинуть сердца вполне, бываю обыкновенно очень молчалив и углублен внутрь себя. Желание насладиться видами и впечатлеть их в память делает меня невнимательным ко всему близкому. Минутный гость чужих сторон, я их приветствую и прощаюсь с ними каждым взором; их чудные образы проходят по моему сердцу в бледном озарении мечты, сменяются, исчезают как сон!.. Грустно, о как грустно глядеть не званному на роскошный пир природы и ехать мимо, все ехать, все странствовать бездомному на чужбине!.. Любоваться ею и думать об отечестве, которое носит он в сердце! Быть Танталом на каждом шагу, при каждой встрече! Хотеть забыть свое вчерась, не имея завтра!..

Да! Грустное чувство дает мне путешествие по прекрасным долинам Кавказа, по угрюмым скалам его; зато в этом чувстве нет горечи, нет яда. Оно кладет свою мирительную руку на грудь мою, и мне кажется, на ней лежит нежная ручка любимой женщины. Оно роняет на все кругом дымчатое покрывало свое; зато под ним не видны терния. Благодетельное впечатление производят на меня красоты природы… Видя их и вспоминая об них, я становлюсь добрее, чище, любовнее: душа горит тогда, не заплывая страстью; разум расправляет крылья, пытает взлететь за облака, проглянуть бездны земли и моря. Это не радость, но и не тоска, не покой и не треволнение — это зыбь, которая хранит в себе следы бури и начатки тишины. Словом, я был доволен обновлением своего одиночества; мне хотелось почувствовать на свободе, мне это было нужно, необходимо; я лучше люблю, чтобы вешний ветер, нежели осенний взор, стер мою слезу с ресницы, чтобы лесное эхо, а не болтливый язык повторил слова, вырывающиеся у меня в рассеянности. Люди милы в городе, занимательны книги зимою, но природу люблю я всегда искреннее, чем людей, и громады гор более, чем громады книг; особенно в провесень, когда никакое неприятное чувство не мешает сливаться с природой, вдыхать ее всеми порами без инея и раскаленной пыли, не сквозь шубу или струю пота. Вешний воздух действует на меня как музыка: он навевает мне тихую грусть, которая готова при малейшей случайности растаять в слезы, хоть я очень далек от сансиблеризма* и, конечно, не разжалоблюсь над палевыми сливками, разлитыми из разбитого горшка, ни даже над кровью товарища, раненного в битве. Слезы — выражение раздражительности, а не доказательство чувствительности. Но всего странней, что вы не найдете двух особ, которые бы доступны были этой раздражительности с одинаковой стороны. Один плачет от страха, другой от гнева, многие, но различно, от печали. Иной слушает с сухими глазами панихиду по отце и потом льет горькие слезы по своей лошади. Тот с бранью выталкивает из присутствия бедную сироту, умоляющую о правосудии, а вечером разливается слезами в театре над мнимыми несчастиями. Я видел одну чувствительную даму, которая чуть не оторвала мальчику ухо за то, что он не успел выхватить муху, попавшую в сеть паука; знал другую, которая отдала в солдаты своего кучера, зачем, он, на катанье по Невскому, затоптал санями голубя. Добрая душа говорила, что совесть ей рисовала и во сне смерть сизокрылого, которой она была невинною участницею… Совесть ей ни разу не представила осиротевшую семью кучера! Та плакала о мухе, отравленной ядом шестипалого чудовища, эта — о раздавленном голубке, и обе не притворялись. Источник слез их был чист, хоть очень дурно направлен. Тут вина не сердца, а ума, залепленного и искаженного воспитанием или тесного от природы. Да! Повторяю: источник слез чист, покуда он искренен: это — мгновенное пробуждение вечной совести, это — поминка неба на земле. Но презрительны и смешны слезы, проливаемые для порочных обольщений или по ребяческим прихотям моды. Чье сердце не таяло под крокодильными слезами прекрасной обманщицы? Кто не увлекался заготовленною слезою жестокого судьи? Кто не слыхал о том нежном времени, когда каждая порядочная дама считала необходимым долгом выплакать в день по крайней мере баночку духов в батистовый платок свой? Каждый автор разливался чернильными слезами по бумаге, и все говорили не иначе как со вздохами вместо запятых! Что ж из этого? Неужели мы устыдимся слезы истинного умиления, истинного раскаяния, потому что она была приманкою простоты или шутихою жеманства? Модные слезы брошены как мушки: дай бог, чтоб и коварные употреблялись как возможно реже; но чувство души не прихоть: его не задуешь, как свечу, не купишь, как новую шляпу. И потому, если я, по остатку ложного стыда, и покраснею, когда кто застанет слезу на моих ресницах, но, не краснея, готов сказать, что все великое наставляет на глаза мои навертываться слезы, — а что величественнее природы? Зато, кроме умиления, никакая печаль не выпросит у меня росинки. Почему это? Не знаю. Я говорю что есть.

Так мечтая и рассуждая, приближался я к Кубе и между тем любовался на вечереющее солнце. Отчего, объясните мне, пожалуйста, мы любим видеть солнце на востоке или на западе более, чем на высоте полудня? Механическая ли удобность для глаз или гордая мысль, что светило мира наравне с нами, придает столько прелести утру и вечеру? В самом деле, наступив на зенит, солнце льет на землю море невыносимого света, лишает земные предметы лучшего их украшения — тени, уничтожает человека своею знойною, яркою славою. Зато прелестно оно, когда по розам денницы восходит из моря с обетом благ жизни, и еще запросто, без лучезарного венца, приветливо глядит на нас, и нехотя покидает украину сумрака, и будто говорит: «Я тоже принадлежу половиною земле, половиною небу!». Очаровательно оно и в час расставания с землею, когда в пышном венке из облаков отходит благотворить брату нашего полушария. Мы задумчиво провожаем благотворного гостя и думаем, качая головой: «Увидимся ли мы? Будет ли завтра для тебя, искры, и для меня, пылинки, перед лицом бога? Пускай! Хотя бы нерассветаемая ночь падала на меня этим сумраком и наступила вечность вместо завтра, я засну тем не меньше спокойно; засну, как дитя в колыбели. Разве не пеленка саван, не люлька нам гроб, и еще для лучшего, для чистейшего, для нового бытия? Черна здешняя сторона могильной двери; но та сторона — светлое зеркало, и в нем отражено вечереющее солнце правды и благости — лик божий».

Подъезд к пригороду Кубе (у меня не подымается язык назвать ее городом) очень живописен. Лесистое угорье вдруг спадает рытвиною, и Куба, как островок, возникает вдали на противоположном ее берегу. Впрочем, это — милое предисловие к самой нелепой книге. Если вы не новичок в Азии и ездили по ней не в чемодане, то, конечно, разочарования для вас — привычка; со всем тем ни один город по званию своему, если не по виду, не обманывает вас злее Кубы. Подъезжаете — грязная речка встречает вас у ворот дрянной, из сырцу сложенной стенки, там и сям обвалившейся, там и сям повенчанной терновником. Въезжаете — болото в грудь коня; по нем прыгают татары и солдаты, плавают собаки и ребятишки, а неуклюжие сакли сидят кучками кругом и печально ждут своей очереди потонуть в грязи, которая здесь уже не пятая, а единственная стихия. Улицы… Дай бог памяти, есть ли, полно, там улицы? По крайней мере дыры, сквозь которые лазит православный и правоверный народ, воистину достойны изучения, хотя изучение их во сто крат отчаяннее татарских деепричастий. Все плоско, все черно, все одинаково безобразно; ни одного купола мечети, нигде высокого здания, которое могло бы служить маяком. Идешь, идешь — стена!.. Полезай в какую-то заслонку через чужой двор, на страх оставить одну полу на зубцах забора, а другую в зубах собак. Идешь, идешь — мое почтение!.. Курятник среди дороги: выбежал, верно, поглазеть на прохожих, да заслонил, разбойник, проход. Я уверен, что Критский лабиринт* начинался именно здесь, но как, по несчастию, не нашлось ни одной Ариадны в красных шароварах, которая бы подарила мне клубок зауряд проводника, то я двадцать раз в день терял дорогу и кружил около своей квартиры: не дается, будто клад! Впрочем, говоря географическим слогом, «сей нарочито великий город северного Дагестана» пользуется необыкновенною выгодою свежести: в нем никогда нет пыли; и хотя в одном теле заключает он до пяти тысяч душ, однако ж не душен. Климат здесь гибелен только для новичков, но впоследствии очень сносен. Окружающие Кубу леса поглощают вредные испарения и охлаждают знойную атмосферу лета. В этом, конечно, пособляют ей и снеговые горы; зато горы беспрестанно насылают слякоть; облака этой области, изволите видеть, не знают за собой другого ремесла, кроме дождя. Куба славится своими коврами: их ткут по окрестным деревням; впрочем, добротою они далеко уступают персидским. Генерал Ермолов дал здешним мастерам прекрасные европейские рисунки, и точно, до сих пор по заказу можно иметь здешние ковры на европейский образец, и недорого. Зато вместо ковра вы купите убеждение, как трудно переделать Азию. Невообразимо, что за рококо выходит под татарскою рукою из наших рисунков! Шерсть, крашенная урывками и клочками, изменяет оттенки на каждой четверти. Там синяя роза красуется на малиновых листьях; здесь половина акантового развода желтая, а другая фиолетовая. Потеха да и только! Правду сказать, им нет износа; но какая грубость, тяжесть, какое неприятное безвкусие! По-моему, кубинская капуста, которою снабжает она Баку и Дербент, гораздо лучше кубинских ковров.

До сих пор здесь была штаб-квартира Апшеронского пехотного полка и бригады, в которой он считается. Здесь же и место управления Дагестана. Полк расположен был в так называемой Новой Кубе, в двенадцати верстах от Старой, ближе к морю, на берегу речки Гусари. Местоположение — прелесть, плодовые леса шумят кругом. Виноградники плохо принимаются, и оттого нет сносного вина; а воды почти пить невозможно — так она мутна и нездорова.

Общество? В Закавказье не надо спрашивать и толковать о обществе, потому что оно зависит от случая. Два-три порядочные дома столкнутся на миг и потом раскочуют навечно. Сегодня здесь весело, мирно; завтра переведут почтенного чиновника в другое место — и прощай дружеские беседы, прогулки, танцы. Упал заклепный камень свода, и весь свод врознь. Кроме того, редко случается, чтобы семейные люди, с разных краев света, разных состояний и образований, сходились в один кружок или, встретясь, могли долго ужиться вместе, особенно когда отношения службы разрознивают их. Можете вообразить, что такое общество, чуть только замешаются в игру женщины, настоящий котел сплетней и пересудов! Русское злословие в этом климате плодовитее кроликов, так что если вы в минуту доверчивости примете за правду хоть сотую долю рассказов возлюбленных земляков и землячек друг о друге, вы, конечно, получите не слишком выгодное об них мнение. Впрочем, попадаются и между поддельными деньгами настоящие — только я ведь не обер-пробирер.

Теперь достойное семейство генерала К***, правителя Дагестана, провидением кубинского общества, разумеется, очень маленького. Согласие и хороший тон, редкие гости Закавказья, сказывают, там не диковинка. С шуткой пополам набирается дам на французскую кадриль. Ловкость и танцевальное искусство хотя не удел боевых офицеров нашего вечно воинствующего корпуса, но в числе добрых, умных малых, которых стрелковые привычки разлучают с гостиною, есть, однако же, всегда несколько человек, которые не оставили светскости на тернах и остриях Кавказа и могут ходить по паркету не скользя. Впрочем, если не случится ловких и красивых, есть молодые, а это чего-нибудь да стоит. Молодость — обещанье всего хорошего.

В Кубе счастливый случай дал мне увидеть второе за Кавказом семейство, о котором воспоминание — гостинец сердцу. Гостеприимство, радушие, образованность для чужих, кротость и неусыпное внимание к детям — словом, все достоинства общежительности и домашнего быта вместе. И какие милые умные дети, как умеют они понимать и ценить каждое слово, каждый взгляд матери, каждую ласку отца! Право, глядя на них, приходит охота опять стать десятилетним мальчиком или нажить им подобных.

Но эту странную идею*,
Признаться, я ласкать не смею! [Из Вельтмана.]

8 апреля.

День почты — для меня день лихорадки: жду не дождусь ее прихода, а чуть в ворота города — уж я в конторе, и давай докучать почтмейстеру. И вот, между дюжинами адресов один другого курьезнее, как, например: в Грузию, в Дербент, на остров Кубу, что в Персии, на Кавказской линии, и тому подобных, как звезда блистает красный гриф: Петербург, Москва, А.А. М-у. «Мне-с это, мне!» — «Да еще-с книги!» — «Очень рад!» — «И посылочка в вывороченной клеенке. Эх, жалко, что подмочена!.. Видно, реки шалят не на шутку!» — «Слава богу, я давно ждал ее!». Расписываюсь в получении, бегу с добычею на квартиру и с опасностию носа, спотыкаясь на каждых пяти шагах, пробегаю нетерпеливо письма. Читаю, перечитываю, улыбаюсь, хмурюсь. Потом начинаю перелистывать газеты, не забывая заглядывать в журналы. В этот день у меня сгорает лишняя свечка, потому что этот день мне праздник. Потом, проглотив целое извержение почти с невероятною быстротою, я, потягиваясь, бросаю в тишину ночи многосложный зевок и с простодушием девушки говорю: «Ce n’ect que èa» [Вот и все! (франц.).]. Потом, вы по опыту можете судить, крепко ли я засыпаю.

На этот раз, однако ж, я лег спать, не поужинавши ни одною книгою. «Библиотека для чтения», на которую более других журналов точил зубы, приехала в Кубу крещеная во всех встречных речках и до того слепилась листами, что, без комплиментов, составляла нечто целое. Я с томлением лакомки, мимо которого несут бутылки с надписью: «Clos Vougeau, St.-Péray» [«Кло Вужо, Сен-Пере» (франц.).], прочел на загнутом уголке переплета заглавные имена нашей словесности: Жуковский, Пушкин, Загоск… Кукол… Ерш… Пушкин? И только на три куша? Mais vous dérogez, mon cher! [Но вы нарушаете условия, мой дорогой! (франц.).] Играя в славу, нечего резониться. Va banque [Ва-банк (франц.).], по-старинному; и банк в кармане. Публика бьет только темных; но ее сердечная сторона отдана любимому поэту. Бойкий понтер всегда будет играть в ней по бархату.

Мне здесь прожужжали уши про Мулла-Нура; и, сколько я могу судить из рассказов, разбойник этот очень хорошо постиг свое ремесло. Если б он вздумал убивать или обирать купцов и проезжих, тянущихся из Кубы в Шамаху, он бы отпугнул, отучил их от этой дороги и лишился бы хоть небольшой, но верной пошлины. Теперь каждый, пускаясь в путь через ущелие, говорит себе: «Очень вероятно, я не встречу Мулла-Нура, а если и встречу, беда невелика. Он возьмет с меня рубля два, много червонец, между тем как окольная дорога на Алты-агач будет стоить вдвое серебром и втрое временем. И все едут без опасения; и никто не ропщет крепко на встречу, потому что честность его вошла в пословицу. Удивительно до непонятности, что татарин, и к тому ж разбойник, в силах победить искушение при виде золота и дорогих товаров, довольствоваться малым, когда может взять все! Это уже относится более к природному бескорыстию, чем к дальновидному расчету. Еще замечательнее особенная благосклонность его к русским. Он не только никогда не грабит их, но ласкает, провожает сквозь буйную реку, охраняет в опасных местах от наезжих разбойников; при расставании даст яблоко или гранату; скажет: «Помни Мулла-Нура!» — и был таков. Особенно принял он в любовь полкового священника Апшеронского полка, который по требам церковным часто обязан ездить в Шамаху: встретит и проводит его, ведет за уздцы лошадь по скользкому броду Тенги и говорит: «Не благодари, я должен служить тебе, потому что ты мулла по сердцу, а я только по имени, потому что я тебя уважаю. Бог един в тысячах! Ступай!». Однажды слуга священника заленился и далеко отстал от него. Мулла-Нур, встретив виноватого на возврате, дал ему ременный выговор, приговаривая: «Не бросай господина в таких местах, где он может пропасть без вести и без помощи, от воды, и от камней, и от злых людей!». Во время голода он брал рахтар* зерном со всех вьюков с пшеницей, перевозимых из Ширвани, не потерпевшей от засухи, и раздавал ее по горным деревням самым бедным людям. Зато привязанность к нему окрестных жителей доселе устояла против денег и страха наказания. Мулла-Нур везде найдет приют; извещен всегда в пору, если на него готовится тайный наезд, и обыкновенно всадники, посланные схватить его, возвращаются в Кубу без успеха и без подков, между тем как удалой разбойник смеется такой попытке с вершины какой-нибудь неприступной скалы. Впрочем, не раз доходило до бою; но Мулла-Нур, покровительствуемый местностью, пробивался и уходил со своею шайкою, не без урона, зато без погони, потому что где он проедет на коне, там непривычному не проехать и на бесе. С полгода назад вызвался поймать его кубинский плац-адъютант. Один кубинец, доверенный Мулла-Нура, должен был указать дом в деревне, в котором почивал он у родственника. На рассвете сотня лихих всадников и есаулов приближалась к логовищу барса, — а он еще спал. Но часовой открыл тревогу, и вмиг ружье Мулла-Нура приветило наступающих. Он и его товарищи дрались как отчаянные; дом, прислоненный к скале, давал к тому все выгоды. Офицер был ранен, и разбойники, пользуясь минутным замешательством, ушли в гору. Ловить их в ущелье было бы все равно, что ловить ветер в поле. Экспедиция воротилась.

На другой день вечером Мулла-Нур вошел в комнату своего предателя и молча сел у огня. Несчастный обомлел, узнав грозные черты горца. Уйти было некуда: двери замкнулись дулом пистолета.

— Помнишь ли, Багир, — промолвил, наконец, Мулла-Нур, — сколько передавал я тебе золота, сколько раз избавлял от беды? Не то, что ты в довольстве живешь, но и то, что ты жив, — мое дело. Так ли?

Голос замер на губах Багира.

— Впрочем, подлец бы я был, если б упрекнул тебя такими ничтожными дарами. Что такое жизнь, что такое золото, если жизнь — горе, а золото — позор, если нельзя их обоих истратить честно и весело? Но я спас твое доброе имя, Багир, я дал тебе средство и вперед сохранить его без укора. Скажи, правду ли я говорю или нет?

Багир упал на колена.

— И ты точно так же, как теперь, упал тогда передо мною на колена, призывал бога в свидетели своей благодарности, положил руку на святой коран и клялся дружить мне, не изменять мне!.. Было ли это, или я видел это во сне? Отвечай.

— Помилуй! — восклицал Багир, ломая руки с отчаяния.

— И ты без всякой нужды явился на торг продавать мою голову, весил в одной горсти мою кровь, а в другой за нее плату? Ты не знаешь расчету, Багир: тебе выгоднее было продавать мне русский порох, тем русский свинец. Сколько обещали тебе за кровавое посредничество? Червонцев двадцать, тридцать?

— Десять, — прошептал обвиненный.

— Только десять? Если меня оценили не дороже, значит, что тебя ценили они в настоящую цену — ни во что. И ты получил уже плату и подарочки, бир доннух, бир муштуллух, за свой прекрасный поступок? [Доннух — жалованье, чем бы оно ни выдавалось. Муштуллух — отдарок за приятную весть, сукном, конем, оружием.]

— Нет; мне обещано все, только в таком случае, когда я приведу тебя в Кубу. Глаза Мулла-Нура сверкнули гневом.

— Я в Кубе, — молвил он, вскакивая. — Ты заслужил свое золото; ты получишь его сполна! Соседи нашли Багира, застреленного червонцами в самое сердце. После этой золотой казни нет

еще охотников предавать Мулла-Нура, и он так же крепко, как и прежде, носит на плечах свою оцененную преступную голову. Любопытство мое разыгралось.

— Желал бы я увидеть этого зверька! — сказал я.

— Это не так-то безопасно, — возразил один офицер.

— Это не так легко, — промолвил другой. — Я искал его нарочно: звал, кликал, нет как нет!

— Это почти неизбежно, если вы поедете через Тенгинское ущелье: я вовсе не желал видеть Мулла-Нура, и встретил неожиданно, — сказал мне третий.

Поеду через Тенгинское ущелие.

И вот передо мной абарат*, на русском и татарском языках.

«Чинить такому-то свободный пропуск от Кубы до Шамахи, по дороге, лежащей через Кунакент, давать за указные прогоны столько-то коней под верх и, по мере опасности, вооруженных проводников». С этим ковром-самолетом я как раз перемахну за хребет в Ширван. Комендант отговаривал меня ехать по ближней дороге: в ущельях вздулись реки, на хребтах не протаяли снега; опасностей кучи от многого и от многих! Причиной более избрать эту дорогу. Довольно и того, что меня не пустили целиком по снежному хребту прямо в Нуху, в которой бы я очутился через два дня, а я было подговорил уж и проводника, такого удальца, что полезет на дно моря и на спину облака, только бросьте туда червонец.

— Полковник, — сказал я коменданту, — ваши раны доказывают, что вы не разбирали несомненных опасностей, так мне стыдно было б думать о мнимых.

— Любезнейший, — возразил комендант, — я ранен на службе царской, и если бы на этих хребтах росла какая-нибудь польза, я бы не только не удерживал, а сам повел бы вас туда. Но кому будет польза, смею спросить, если вы познакомитесь с этими пропастями? Кому?

— Поэзии, — отвечал я.

— В самом деле? Виноват, я и забыл было, что вы принадлежите к числу людей, которым заоблачные страны принадлежат по праву и которые могут ломать себе шеи самым живописным образом. Ну, с богом! Я не мешаю. Только, право, сделали бы вы гораздо благоразумнее, если б ездили на горы, в подражание ваших товарищей сочинителей, верхом на пере.

— Зато и горы моих товарищей сочинителей походят на чердаки, полковник; а мне хочется прочесть их в оригинале. Много благодарен.

Печать приложена, и кони у крыльца. Прощай, душа Кубушка. Очень мила ты; но если тебе не вздумается пожаловать ко мне в гости — в гости к тебе я уж, конечно, не приеду.

УжасноПлохоНеплохоХорошоОтлично! (Пока оценок нет)
Понравилась сказка или повесть? Поделитесь с друзьями!
Категории сказки "Александр Бестужев — Путь до города Кубы":

Отзывы о сказке / рассказе:

Читать рассказ "Александр Бестужев — Путь до города Кубы" на сайте РуСтих онлайн: лучшие рассказы, повести и романы известных авторов. Поучительные рассказы для мальчиков и девочек для чтения в детском саду, школе или на ночь.