— Стоит, право, стоит, — сказал старик, выходя в переднюю.
Крупов всякий раз спорил с Круциферским, всякий раз сердился и говорил, что он все более и более расходится с ним, — что не мешало нисколько тому, что они сближались ежедневно теснее и теснее. Для Крупова семья Круциферского — была его семья; он туда шел пожить сердцем, которое у него еще было тепло, отдохнуть, глядя на счастье их. Для Круциферских Крупов представлял действительно старшего в семье — отца, дядю, но такого дядю, которому любовь, а не права крови дали власть иногда пожурить и погрубить, — что оба прощали ему от души, и им было грустно, когда не видали его дня два.
На другой день, часов в семь после обеда, Семен Иванович привез в своих пошевнях, покрытых желтым ковром, и на паре обвинок, светло-саврасой шерсти, Бельтова к Круциферскому. Разумеется, Бельтов был рад-радехонек познакомиться с порядочным человеком, и ему вовсе не пришло в голову, что он сделает первый визит. Хозяева немного сконфузились; похвалы Семена Ивановича, слух о его заграничной жизни, даже его богатство — все это смутно вспомнилось, когда он вошел в комнату, и сделало встречу несколько натянутой; но это тотчас прошло. В приемах и речах Бельтова было столько открытого, простого, и притом в нем было столько такту, этой высокой принадлежности людей с развитой и нежной душою, что не прошло получаса, как тон беседы сделался приятельским, Даже Круциферская, так не привыкнувшая к посторонним, невольно была вовлечена в разговор. С Дмитрием Яковлевичем Бельтов вспомнил университетские годы, бездну тогдашних анекдотов, тогдашние мечты, надежды. Давно ему не было так отрадно, и он дружески благодарил Крупова за это знакомство, когда тот подвез его к подъезду гостиницы «Кересрерг».
— Ну, что, — спрашивал потом Семен Иванович у Круциферских, — как вам нравится новый зиакомый?
— Этого и спрашивать не следует, — отвечал Круциферский.
— Он мне очень понравился, — сказала Любовь Александровна.
Семен Иванович, чрезвычайно довольный, что доставил всем удовольствие, шутливо погрозил пальцем.
Любовь Александровна покраснела.
Семейные картины увлекательны, и теперь, докончивши одну, я не могу удержаться, чтоб не начать другую. Тесная связь их, уверяю вас, раскроется после.
III
У дубасовского уездного предводителя была дочь, — и в этом еще не было бы большого зла ни для почтеннейшего Карпа Кондратьича, ни для милой Варвары Карповны; но у него, сверх дочери, была жена, а у Вавы, как звали ее дома, была, сверх отца, милая маменька, Марья Степановна, это изменяло существенно положение дела. Карп Кондратьич был образец кротости в семейных делах; странно было видеть, как изменялся он, переходя из конюшни в столовую, с гумна в спальню или в диванную. Если б мы не имели достоверных документов от известных путешественников, свидетельствующих о том, что один и тот же англичанин может быть отличнейшим плантатором и прекрасным отцом семейства, то мы сами усомнились бы в возможности такой двойственности. Впрочем, рассуждая глубже, можно заметить, что это так и должно быть; вне дома, то есть на конюшне и на гумне, Карп Кондратьич вел войну, был полководцем в наносил врагу наибольшее число ударов; врагами его, разумеется, являлись непокорные крамольники — лень, несовершенная преданность его интересам, несовершенное восвящение себя четверке гнедых и другие преступления; в зале своей, напротив, Карп Кондратьич находил рыхлые объятия верной супруги и милое чело дочери для поцелуя; он снимал с себя тяжелый панцирь помещичьих забот и становился не то чтобы добрым человеком, а добрым Карпом Кондратьичем. Жена его находилась вовсе не в таком положении; она лет двадцать вела маленькую партизанскую войну в стенах дома, редко делая небольшие вылазки за крестьянскими куриными яйцами и тальками; деятельная перестрелка с горничными, поваром и буфетчиком поддерживала ее в беспрестанно раздраженном состоянии; но к чести ее должно сказать, что душа ее не могла совсем наполниться этими мелочными неприятельскими действиями — и она со слезами на глазах прижала к своему сердцу семнадцатилетнюю Ваву, когда ее привезла двоюродная тетка из Москвы, где она кончила свое ученье в институте или в пансионе. Это уж не повару чета, не горничной — родная дочь, одна кровь течет в жилах, да и священная обязанность. Сначала дали Ваве отдохнуть, побегать по саду, особенно в лунные ночи; для девочки, воспитанной в четырех стенах, все было ново, «очаровательно, пленительно», она смотрела на луну и вспоминала о какой-нибудь из обожаемых подруг и твердо верила, что и та теперь вспомнит об ней; она вырезывала вензеля их на деревьях… Это было то время, которое холодным людям просто смешно, а у нас оно срывает улыбку, но не улыбку презренья, а ту улыбку, с которой мы смотрим на играющих детей: нам нельзя играть — пусть они поиграют. Натянутость, экзальтация, в которой обыкновенно обвиняют девушек, только что оставивших пансион, несправедлива, совершенно несправедлива. Во всех мечтах, во всех самопожертвованиях этого возраста, в его готовности любить, в его отсутствии эгоизма, в его преданности и самоотвержении — святая искренность; жизнь пришла к перелому, а занавесь будущего еще не поднялась; за ней страшные тайны, тайны привлекательные; сердце действительно страдает по чем-то неизвестном, и организм складывается в то же время, и нервная система раздражена, и слезы готовы беспрестанно литься. Пройдет пять, шесть лет, все переменится; замуж выйдет — и говорить нечего; не выйдет — дa если только есть искра здоровой натуры, девушка не станет ждать, чтоб кто-нибудь отдернул таинственную завесу, сама ее отдернет и иначе взглянет на жизнь. Смешно смотреть институткой на мир двадцатипятилетними глазами, и печально, если институтка смотрит на вещи двадцатипятилетними глазами.
Варвара Карповна не была красавица, но в ней была богатая замена красоты, это нечто , се quelque chose, которое, как букет хорошего вина, существует только для понимающего, и это нечто , еще не развитое, пророческое, предсказывающее, в соединении с юностью, которая все румянит, все красит, — придавало ей особую, тонкую, нежную, не всем доступную прелесть. Глядя на довольно худое, смуглое лицо ее, на юную нестройность тела, на задумчивые глаза с длинными ресницами, поневоле приходило в голову, как преобразятся все эти черты, как они устроятся, когда и мысль, и чувство, и эти глаза — все получит определение, смысл, отгадку, и как хорошо будет тому, на плечо которого склонится эта головка! Марья Степановна, впрочем, была очень недовольна наружностью дочери, называла ее «дурняшкой» и приказывала всякое утро и всякий вечер мыться огуречного водой, в которую прибавляла какой-то порошок, чтоб прошел загар, как она называла ее смуглость. Поведение Вавы при гостях заставило мать обратить серьезное внимание на нее; Вава была застенчива, уходила в сад с книжкой, не любезничала, не делала глазки. Книжка, как ближайшая причина, была отнята; потом пошли родительские поучения, вовеки нескончаемые; Марье Степановне показалось, что Вава ей повинуется не совсем с радостью, что она даже хмурит брови и иногда смеет отвечать; против таких вещей, согласитесь сами, надобно было взять решительные меры; Марья Степановна скрыла до поры до времени свою теплую любовь к дочери и начала ее гнать и теснить на всяком шагу. Она ей не позволяла гулять, когда той хотелось; она ее посылала, когда та хотела сидеть дома. Она ее заставляла нехотя есть и всякий день упрекала, что она не толстеет. Гонения матери сделали нрав Вавы сосредоточенным, она стала еще дичее, худела еще больше. Карпу Кондратьичу иногда приходило в голову, что жена его напрасно гонит бедную девушку, он пробовал даже заговаривать с нею об этом издалека; но как только речь подходила к большей определительности, он чувствовал такой ужас, что не находил в себе силы преодолеть его, и отправлялся поскорее на гумно, где за минутный страх вознаграждал себя долгим страхом, внушаемым всем вассалам. Поле оставалось свободно за Марьей Степановной, и она, с величайшей ревностью скупая ткацкие полотна, скатерти и салфетки для будущего приданого и заставляя семерых горничных слепить глаза за кружевными коклюшками, а трех вышивать в пяльцах разные ненужности для Вавы, — в то же самое время с невероятной упорностью гнала и теснила ее, как личного врага.
Когда они приехали в NN на выборы и Карп Кондратьевич напялил на себя с большим трудом дворянский мундир, ибо в три года предводителя прибыло очень много, а мундир, напротив, как-то съежился, и поехал как к начальнику губернии, так и к губернскому предводителю, которого он, в отличение от губернатора, остроумно называл «наше его превосходительство», — Марья Степановна занялась распоряжениями касательно убранства гостиной и выгрузки разного хлама, привезенного на четырех подводах из деревни; ей помогали трое не чесанных от колыбели лакеев, одетых в полуфраки из какой-то серой не то байки, не то сукна; дело шло горячо вперед; вдруг барыня, как бы пораженная нечаянной мыслью, остановилась и закричала своим звучным голосом:
— Вава, Вава, где ты это прячешься, а?
Бедная девушка, чувствуя, что это не к добру, робко вошла в комнату.
— Я здесь, maman!
— Что это у тебя за вид, больна, что ли, ты? Право, посмотришь на вас со стороны, покажется, что вам дурно жить в родительском доме; вот эти пансионы! к матери подходит с каким лицом! — Тут Марья Степановна передразнила томный вид девушки. — Я сама была дочь; бывало, маменька позовет, бегу к ней с открытым видом. — Тут она представила открытый вид и улыбочку. — А ты все исподлобья… Дурак, разобьешь! Чему обрадовался, — тащит, мужик; никогда не выучишь… — Ну, милая моя, полно шутить, я тебе в последний раз скажу добрым порядком, что твое поведение меня огорчает; я еще молчала в деревне, но здесь этого не потерплю; я не за тем тащилась в такую даль, чтоб про мою дочь сказали: дикая дурочка; здесь я тебе не позволю в углу сидеть. Как не умеешь заинтересовать ни одного кавалера? Да мне было пятнадцать лет, а уж отбою не было от них. Тебя пора пристроить, слышишь ли?.. — Ах ты мерзавец, ведь говорила, что сломаешь; поди сюда, поди, тебе говорят, покажи, вишь, дурак, как сломал, совсем на две части; ну, я тебя угощу, дай барину воротиться; я сама бы оттаскала тебя за волосы, да гадко до тебя дотронуться: маслом как намазался, это вор Митька на кухне дает господское масло; вот, погоди, я и до него доберусь… — Да-с, Варвара Карповна, вы у меня на выборах извольте замуж выйти; я найду женихов, ну, а вам поблажки больше не дам; что ты о себе думаешь, красавица, что ли, такая, что тебя очень будут искать: ни лица ни тела, да и шагу не хочешь сделать, одеться не умеешь, слова молвить не умеешь, а еще училась в Москве; нет, голубушка, книжки в сторону, довольно начиталась, очень довольно, пора, матушка, за дело приниматься. Я тебя с глаз сгоню, если не поправишь поведения.
Вава стояла, как приговоренная к смерти; последние слова матери казались ей утешением.
— Как тебе не найти жениха! Триста пятьдесят душ крестьян! Каждая душа две души соседские стоит да приданище какое!.. Что, что — да ты, кажется, плакать начинаешь, плакать, чтоб глаза сделались красными; так ты эдак за материнские попечения!..
Она так близко подошла к ней, а у Вавы волосы были так мягки и сухи, что неизвестно, чем кончилась бы эта история, если б медвежонок в полуфраке не уронил в самое это время десертную тарелку. Марья Степановна перенесла на него всю ярость.
— Кто разбил тарелку? — кричала она хриплым голосом.
— Сама разбилась, — отвечал, по-видимому, вышедший из терпения слуга.
— Как сама! Сама? И ты смеешь мне говорить это — сама! — Остальное она договорила руками, находя, вероятно, что мимика сильнее выражает взволнованное состояние души, чем слово.
Измученная девушка не могла больше выпести: она вдруг зарыдала и в страшном истерическом припадке упала на диван. Мать испугалась, кричала: «Люди, девка, воды, капель, за доктором, за доктором!» Истерический припадок был упорен, доктор не ехал, второй гонец, посланный за ним, привез тот же ответ: «Велено-де сказать, что немножко-де повременить надо, на очень, дескать, трудных родах».
— Тьфу ты, проклятый! Да кому так приспичило родить?
— Прокуроровой кухарке-с, — отвечал посланный.
Только этого и недоставало, чтоб довершить трагическое положение Марьи Степановны; она побагровела; лицо ее, всегда непривлекательное, сделалось отвратительным.
— У кухарки? У кухарки?.. — больше она не могла вымолвить ни слова.
Вошел Карп Кондратьич с веселым и довольным видом: губернатор дружески жал ему руку, ее превосходительство водила показывать ковер, присланный для гостиной из Петербурга, и он, посмотревши на ковер с видом патриархальной простоты, под которую мы умеем прятать лесть и унижение, сказал: «У кого же, матушка Анна Дмитриевна, и быть таким коврам, как не у ваших превосходительств». Он всем этим был очень доволен, особенно ловким ответом своим. И вдруг семейная сцена обрушилась на его голову: дочь в истерике, жена в исступлении, разбитая тарелка на полу, у Марьи Степановны лица нет и правая ручка как-то очень красна, — почти так же, как левая щека у Терёшки.
— Что за история! Что с Вавой?
— Известно, с дороги; дело девичье, — ответила нежная мать, — где ей вынести сто двадцать верст; говорила — отложить до середы, ну так нет; теперь и лечи.
— Помилуй, в середу не меньше бы было верст.
— Ты все лучше знаешь. А вот этого убийцу Крупова в дом больше не пускай; вот масон-то, мерзавец! Два раза посылала, — ведь я не последняя персона в городе… Отчего? Оттого, что ты не умеешь себя держать, ты себя держишь хуже заседателя; я посылала, а он изволит тешиться надо мной, видишь, у прокурорской кухарки на родинах; моя дочь умирает, а он у прокурорской кухарки… Якобинец!
— Подлец и мерзавец! — заключил предводитель.
Горячий поток слов Марьи Степановны не умолкал еще, как растворилась дверь из передней, и старик Крупов, с своим несколько методическим видом и с тростью в руке, вошел в комнату; вид его был тоже довольнее обыкновенного, он как-то улыбался глазами и, не замечая того, что хозяева не кланяются ему, спросил:
— Кому нужна здесь моя помощь?
— Моей дочери!
— А! Вере Михайловне? Что с ней?
— Дочь мою зовут Варварой, а меня Карпом, — не без достоинства заметил предводитель.
— Извините, извините; да, ну что же у Варвары Кирилловны?
— Да прежде, батюшка, — перебила дрожащим от бешенства голосом Марья Степановна, — успокойте, что, кухарка-то прокурорская родила ли?
— Хорошо, очень хорошо, — возразил с энергией Крупов, — это такой случай, какого в жизнь не видал. Истинно думал, что мать и ребенок пропадут; бабка пренеловкая, у меня и руки стары, и вижу нынче плохо. Представьте, пуповина…
— Ах, батюшка, да он с ума сошел; стану я такие мерзости слушать! Да с чего вы это взяли! У меня в деревне своих баб круглым числом пятьдесят родят ежегодно, да я не узнаю всех гадостей. — При этом она плюнула.
Крупов насилу сообразил, в чем дело. Он всю ночь провозился с бедной родильницей, в душной кухне, и так еще был весь под влиянием счастливой развязки, что не понял сначала тона предводительши. Она продолжала:
— Да что, прокурор-то платит вам, что ли, так уж густо, что вы не могли бабы его оставить на минуту, когда с моей дочерью чуть смерть не приключилась?
— Ни на одну минуту, сударыня, ни на одну минуту не мог — ни для вашей дочери, ни для кого другого. Да, видно, она не очень и больна: вы не торопитесь вести меня к ней. Я знал это.
Это замечание озадачило нежных родителей; но мать скоро оправилась и возразила:
— Ей лучше, да я и не подпущу вас теперь к моей дочерней рук-то, верно, вы не вымыли.
— Признаюсь, господин доктор, — прибавил предводитель, — такого дерзкого поступка и такого дерзкого ему объяснения я от вас не ожидал, от старого, заслуженного доктора. Если бы не уважение мое к кресту, украшающему грудь вашу, то я, может быть, не остался бы в тех пределах, в которых нахожусь. С тех пор как я предводителем, — шесть лет минуло, — меня никто так не оскорблял.
— Да помилуйте, если в вас нет искры человеколюбия, так вы, по крайней мере, сообразите, что я здесь инспектор врачебной управы, блюститель законов по медицинской части, и я-то брошу умирающую женщину для того, чтоб бежать к здоровой девушке, у которой мигрень, истерика или что-нибудь такое — домашняя сцена! Да это противно законам, а вы сердитесь!
Карп Кондратьич, в дополнение, был трус величайший; ему показалось, что в словах доктора лежит обвинение в вольнодумстве; у него в глазах поголубело, и он поторопился ответить:
— Не знал, видит бог, не знал; перед властью закона я немею. Да вот Вава сама встает.
Крупов подошел к ней, посмотрел, взял руку, покачал головой, сделал два-три вопроса и, — зная, что без этого его не выпустят, — написал какой-то вздорный рецепт и, прибавивши: «Пуще всего спокойствие, а то может быть худо», — ушел.
Испуганная истерикой, Марья Степановна немного сделалась помягче; но когда до нее дошел слух о Бельтово, у нее сердце так и стукнуло, и стукнуло с такой силой, что болонка, лежавшая у нее постоянно шестой год на коленях вместе с носовым платком и с маленькой табакеркой, заворчала и начала нюхать и отыскивать, кто это прыгает. — Бельтов — вот жених! Бельтов — его-то нам и надо!
Отзывы о сказке / рассказе: