Александр Герцен — Скуки ради

VIII

— Третий урок образовал меня по сердечной части.

— Тут-то я вас и ждал.

— И совершенно ошибетесь. В моей жизни все было очень просто, и роман мой меньше сложен, чем все повести, перемежающиеся по фельетонам газет. Года три после того, как я бросил старого отравителя, был я интерном в Maternite [родильном доме (фр.)] и на дежурстве.

— Помилуйте, доктор, там часто оканчиваются романы, но ни один, сколько я знаю, не начинался.

— А мой не только начался, но почти и кончился в этом «арьергарде любви», как ее называла madams Обержин, с которой я вас сейчас познакомлю. Провозился я целый день и, усталый как собака, бросился на диван, закурив трубку и взяв книгу Сивьяля о болезнях мочевых путей. Едва я успел заснуть и выронить трубку и книгу, кто-то дернул за колокольчик. «Это вы, бригадье?» — кричу я ему, то есть нашему сторожу или консьержу, которого шутя мы называл л «бригадье» за его необыкновенно военную и суровую посадку. Мы, смеясь, говорили, что правительство его намеренно посадило консьержем в Maternite для того, чтоб отстращивать родильниц и делать их больше осторожными. «Я, говорит, я».

— Что у вас?

— Пожалуйте сейчас в No 21.

— Не дадут, проклятые, уснуть. Вы бы прикрикнули, бригадир, куда торопиться, могла бы подождать до утра. А что, madame Обержин там?

— Она-то и послала за вами.

Я вытер лицо мокрым полотенцем и побежал в No 21, Madame Обержин сидит, по обыкновению, расставивши ноги. Она столько учила своих пациенток сидеть на больничных креслах, что сама приняла эту посадку. За занавесью слышно, кто-то охает и стонет слабо, очень слабо. «Никакой силы нет, — говорит шепотом madame Обержин, — и ребенок неправильно лежит». — «А вот мы его научим шалить до рожденья», — говорю я ей. Madame Обержин, старшая повивальная бабка наша, была отличнейшая женщина и со всеми нами приятель и товарищ.. Через ее руки прошли не только несколько поколений, нечаянно родившихся в Париже, но два-три выпуска интернов. Жирная, рослая, сильная, всегда готовая врать вздор, смешить и хохотать, никогда не заспанная и всегда готовая уснуть, она, как нарочно, была создана для своей должности. Смолоду, вероятно, она не только принимала детей, но страсти мало-помалу ушли в жир, а если случались кой-какие безделицы, то это уж как hors d’oevre [Здесь: случайный эпизод (фр.)]. Удивляться нечему, самые паши занятия наводили на щекотливые предметы, да и потом ночи, целые ночи, просиживаемые в ожидании… Как живая, она передо мной, с ее серыми смеющимися глазами, с белокурым усом на одной губе и клоком таких же волос на противоположной стороне подбородка; этот клочок она любила крутить, как гусар, — славная была женщина!

Подхожу я к кровати, отдернул немного занавес и’ говорю: «Извините, сударыня, я пришел подать вам нужную помощь!» Молодая женщина закрыла лицо и рыдала. «Успокойтесь, — говорю я ей, — хлебните немного воды».

— Я очень страдаю, — отвечала она едва внятным образом, — и очень боюсь.

— Верю, верю, но это гораздо легче, чем вы думаете; не вы первая, не вы последняя, du courage [смелее (фр.)], дайте-ка вашу руку, — эге, да у вас препорядочная лихорадочна, — и я попросил madame Обержин приблизить свечу. Испуганное, болезненное лицо больной каким-то гаснущим взглядом просило у меня помощи… и… и прощенья. Такого выраженья я никогда не видывал, я даже смутился. Роды были тяжелы, мучительны, долги. Наконец, «рекрут», как madame Обержин называла всех новорожденных мужского пола, хлебнул воздуха и запищал. «Что, кисло и холодно? — проговорила madame Обержин, пошлепывая его и повертывая с необыкновенной ловкостью, — приучишься и кислым дышать».

— Ну, — прибавила она, обращаясь ко мне, — что вы уставили глаза на родильницу, осматривайте, годный ли рекрут.

— Он-то годен, а вы посмотрите сами на больную: как свеча на дворе, того и гляди потухает при легчайшем ветерке.

— Да она и то чуть ли не умирает, — сказала madame Обержин и сама взяла ее руку, чтоб узнать, как бьется пульс.

Мы сделали, что могли, чтоб задержать отлетавшую жизнь: наконец, она раскрыла глаза, слабые, мутные, долго вглядывалась и потом едва внятно спросила: «Где?» Я взял у madame Обержин «рекрута» и поднес ей; она зарыдала и опять лишилась чувств. Умирающая, хрупкая, тщедушная женщина сильно потрясла меня. Видал я и прежде нее я родильниц и красавиц. Какие красавицы лежали у нас в отель Дье; была одна креолка — фу!

Я невольно улыбнулся, думая, в каких необычных местах доктор мой изучал прекрасный пол и его красоты.

— Словом, видал довольно, но ни одна ее сделала на меня такого впечатления. Я почти не отходил от больной. Старуха наша все заметила и дня через два говорит мне, ущипнув плечо: «Вероломный Артюр! И ты туда же, хочешь фуражировать в нашем арьергарде, glaner [подбирать, поживиться (фр.)] на поле битвы, между ранеными и убитыми — ха-ха-ха!» И смех, и слова неприятно подействовали на меня, я как-то отшутился и ушел в свою комнату; хотел позаняться, отдохнуть и, не знаю как, часа через два очутился опять в No 21. Madame Обержин спила на кушетке, окончив свою третью чашку кофе, в который она прибавляла, чтоб не сильно действовал на нервы, бенедиктинской водки; я обрадовался ее сну и на цыпочках подошел к больной. Спала и она: если б не легкое, едва уловимое дыханье, можно бы положить в гроб. Я скрестил руки и смотрел, смотрел. — что за чистые линии, что за профиль! После я видел что-то такое в картинах Ван Дика, в головках Андреа деть Сарто; красота — вообще сила, но она действует ао какому-то избирательному сродству.

Я магнетизм отрицаю, а, пожалуй, тут есть что-нибудь похожее на магнетизм. Красота и звук голоса — принадлежности чисто личные и действуют тоже советы лично; ум, знание и все такое — мое и не мое, а черты мои, мой голос — совершенно мои. Мне всегда ка м-лось, что именно по их личности и переходимости они и действуют так неотразимо на нашу страстную, то есть тоже личную, сторону. Пока я стоял и смотрел, то есть все больше и больше подвергался влиянию магнетизма, madame Обержин подкралась ко мне и говорит: «Тu es bien done pince, mon petit chat? [Значит, ты порядочно ущемлен, мой котик? (фр.)] Придется мне тебе помогать, коварный изменник!» Я взял ее руку и в каком-то азарте отвечал ей: «Помощи мне никакой не надобно, по я чувствую, что стою на краю пропасти!» Добрая женщина посмотрела на меня с каким-то материнским участием и с тех пор пи разу не заикалась об этом. Больная поправлялась медленно. Тяжелая плита лежала на ее груди, и, по мере того как грудь становилась крепче, плита давила тяжелее. Никто не приходил навестить бедняжку, справиться, жива ли она; никто не писал, не сделал опыта что-нибудь прислать, как обыкновенно делают, — варенья, конфект. Между тем подошло время выписываться. Тревога и горе росли. После долгих усилий она мне призналась, что ей просто некуда идти, что матери ее пет в Париже, а что он оставил ее, — «не по моей вине», прибавилa она, заливаясь слезами. Что тут было делать? Спасти ее надобно, было, — я предложил ей переехать к знакомой мне старушке. Не принять она не могла, иначе ей пришлось бы переехать на улицу. В небольшом переулке Латинского квартала вылечил я как-то случайно, долго пичкая, одну старушку; она была одинокая, вся в ревматизмах, но умереть боялась ужасно. Она имела ко мне собачью привязанность и была уверена, что я один могу еще раз вылечить от смерти. Она отдавала внаймы довольно удобную и светлую мансарду. Ходить в нее надобно было через какой-то чердак, в котором вечно висело сырое белье и пахло щелоком, — но на войне как на войне, — в самой комнате было недурно. Перевез я туда мою вандиковскую головку и ее рекрута. Что же, в самом деле, родился без отца, так и погибать? Вы, пожалуйста, не полагайте, что я хочу похвастаться особенной доблестью, — все такого рода подвиги подтасованы: по пристрастью к матери одни без смысла любят ее детей, другие ненавидят. Вандиковская головка никогда, пи разу не номинала даже издали об отце ребенка. Я на одним словом, не заикался о моей любви. Она удивляла меня: в ней все было полно такта, грации, чуткости. Только в Париже, и притом в прежнем, не перестроенном, не вновь крещенном, а в старом, полуязыческом Париже встречались такие чудеса. Я проводил с ней вечера, читал ей Бальзака и Гюго; чуть ли это не было лучшее время моей жизни, вроде весеннего утра — теп того, светлого, по в котором еще чувствуется свежесть; да оно и прошло, как мартовское солнце. — Доктор приостановился. — Вы, верно, не ждете, что мы при развязке?

— Конечно, нет.

— Прошло около месяца. Маргарита, так звали вандиковскую головку, настолько оправилась и окрепла, что стала выходить в хорошую погоду. Раз возвращается она домой страшно расстроенная, на лице мертвая бледность и пятна, руки дрожат. Я хотел спросить, но, вглядевшись, до того испугался, что не нашел слов. Она бросилась к люльке, взяла рекрута и зарыдала истерически. Теперь, думаю, будет легче. И, в самом деле, она через две-три минуты взяла мою руку и сказала: «Я видела его… он… он требует, чтоб я малютку отдала в воспитательный дом; он прежде говорил это, с этого началась наша ссора. Будто малютка может мешать. Он его даже не видал ни разу и говорил об нем так холодно, так равнодушно. Он негодяй!» — вскрикнула она и прижала к себе ребенка, как будто его вырывали у ней силой. Потом бросилась на колени передо мной и, захлебываясь слезами, говорила: «Ты, ты меня не разлучишь с ним, ты так добр, — о, я тебя знаю, я все оценила, я оценила твое молчание. Ты меня любишь, возьми меня, спаси меня и ею, я буду тебя любить, не отнимай у меня ребенка!» — и она положила его мне на колени и рыдала, ухватившись обеими руками за меня. Я взял малютку; слезы катились из глаз моих. Она встала, взглянула на меня, улыбнулась, да, улыбнулась с каким-то торжеством и бросилась ко мне на шею. Я уложил ее в постель, укрыл и вышел на улицу, — я не мог не выйти! Прощаясь, она мне сказала: «Ты мне прости, не сердись, ведь я сумасшедшая!» И вот я опять очутился в пустынных аллеях Люксембургского сада; свежий ночной ветер пронимал, но мне было не до того; я сел на скамью; что происходило во мне, этого, я думаю, и Бальзак не мог бы описать, а у него именно был талант описывать эти сложные, мудреные блаженства, сбивающиеся на страдания, и страдания, сбивающиеся на блаженства. Для меня было ясно, что в ней говорило depit — оскорбленная мать, она бежала от него ко мне, она пряталась за меня с своим рекрутом, но горячие губы ее горели на моей щеке, но горячие слезы едва обсохли на ней, но она улыбалась мне, и будто можно любить такого негодяя — она его так называла? Когда я пришел к ней, было уже утро. Дело приняло плохой оборот. Лихорадочное молоко отравило ребенка, он кричал и бился в корчах; выбившись ив сил, он уснул; уснула и мать. Я взял ребенка на руки, — он все спал, долго спал; потянулся раза два и стал тяжелее и холоднее. Тихо, тихо положил я его в люльку, покрыл и сел у изголовья матери. Она проснулась, — мое лицо, тишина; она бросилась к люльке и с криком грохнулась без чувств на землю. На другой день она была в белой горячке.

— И умерла? — спросил я.

— Нет, она выздоровела и потом ушла к «отцу рекрута», выбывшего из строя, — препятствий больше не было. Ей не легко было покинуть меня, она писала мне письмо — Ж. Санд такого не напишет, — потом забыла, да и я ее потом забыл.

IX

И вот мы опять несемся, поправивши и укрепивши наши пищеварения и кровотворения, в обратный путь, и я с ужасом думаю, что в Лионе придется расстаться с доктором: он поедет направо, я — налево. Со мной целая тетрадь, в которую я внес половину его рассказов и, главное, его подстрочных замечаний к ним. Со временем и я издам «Слышанное и незабытое, записанное и напечатанное — из воспоминаний другого».

— Вы зачем это записывали? — спросил доктор.

— Такая мода теперь у нас. С тех пор, как суд из письменного сделался словесным, мы все словесное записываем.

— И печатаете потом?

— Отчасти, отобравши плевелы.

— Какая же польза от этого? Совсем не нужно печатать так много.

— Все для исправления нравов.

— Книгами-то! Хорошо выдумали. Во-первых, книг никто не питает.

— А во-вторых, любезный доктор, книг читают очень много.

— Ну, то есть «никто» в пропорции к вовсе неграмотному большинству, к большинству едва грамотному и к большинству грамотному, но не берущему никаких книг в руки, кроме приходо-расходных. А во-вторых, хотел я сказать, людей совсем не надобно исправлять и переиначивать. Оно же и не удается никогда. Умнее станут, — сами кое в чем поисправятся, хотя вес же останутся людьми, а так с чего же? Для удовольствия моралистов? И то нет. Начни люди в самом деле исправляться, моралисты первые останутся в дураках, кого же тогда исправлять?

— Отчего же вы не можете допустить, что иной раз человек, просто жалея других, любя их, старается их исправить по крайнему разумению?

— Мудрено что-то. Не спрашивая человека, хочет ли он, может ли он измениться, говорят ему: видишь, мол, какой ты негодяй, тебе надобно сделаться вот таким отличным, как я, развившийся под другими условиями, в другом нравственном климате, в другом историческом кряже, достигай же до меня, и когда достигнешь, я тебя в награду назову меньшим братом, и притом братом бескорыстным, титулярным, потому что наследством я буду все-таки пользоваться один. Хороша любовь! Животных люде считают больше посторонними или уж очень дальними родственниками и с ними умнее обходятся или просто-напросто их едят или пользуются их глупостью, не стараясь исказить их самобытности и характера, я скорее признавая его. Иногда берут крутые меры. когда звери на вас смотрят, как мы на них, и принимают нас тоже за съестной припас, но вообще откровенно пользуются их особенностями и кабалят их в свою крепостную работу. Весь прием не тот. От лошади мы требуем, чтоб она была хорошей лошадью, и вовсе не стремимся стереть ее характер, воспитывая в ней ее общеживотную натуру и стараясь из нее сначала образовать хорошего звери вообще, а потом ее специальность. Немцу же или англичанину толкуют, что он прежде всего человек, об и старается с самою начала не походить на себя. Животных мы наблюдаем, а людям все внушаем, ну, и выходит вздор. Примеры на всяком шагу. Мы знаем, что кошка личной собственности не признает, авторитетов — еще меньше, что она ни к полицейским должностям, ни к военной дисциплине собачьей страсти не имеет, и не ходим с ней на охоту, не ставам ее сторожем при вещах, квартальным при стаде, а, напротив, соглашая ее эгоистические вкусы с нашей потребностью, предоставляем ей удовольствие охотиться по мышам которые нам почему-то всегда мешают, Отчего же никто не исправляет кошки, не прививает ей голубиных добродетелей, не впутает ей любви к мышам и птицам, не внушает даже военного духа, вследствие которого загрызть мышей должно, но есть унизительно, а следует после сраженья набрать побольше мышиных трупов и зарыть в яму…

— Ха-ха-ха! Я, доктор, и это запишу.

— И это будет так же бесполезно, разве для препровождения времени,

— Вы мне напоминаете одного нашего генерала, который, рассуждая о революционных движениях тысяча восемьсот сорок восьмого года, говорил, что, по его мнению, вся эта кутерьма была сделана для «изощрения в стиле журналистов».

— Не помните ли вы его фамилию?

— Нет.

— Экая досада, я записал бы ее. Это — умнейший генерал у вас после Суворова; а вы хотели над ним посмеяться!

— Нет пророка в своем отечестве!

— Lyon Perrache — Lyon Perrache! Les voyageurs pour Amberieux Culos, ligne de Chambery, ligne da

Geneve — changement de voilure. Les voyageurs de l’Еxpresse Marseille — Lyon continuent immediatement [Лион Перраш — Лион Перраш! Едущие на Амберье Кюдо, линию Шамбери, линию Жевевы — пересадка. Пассажиры экспресса Марсель — Лион продолжают путь! (фр.)].

Я вышел из кареты; люди выгружали багаж. Я подошел еще раз к окну: доктор протянул обе ноги на мое место и повязал себе на голову фуляр.

Экспресс двинулся.

Досадно, запрут меня теперь в ящик с какими-нибудь часовщиками из Шо-де-Фона или с лионскими комми, «работающими в шелках», или, чего боже сохрани, с путешествующими дамами, которые закроют все окна, займут все места необычайным количеством ручного добра, который они таскают с собой…

…С тех пор как поднялся вопрос об освобождении женщин от супружеской зависимости, они вовсе не крепки дома и ужасно легко отрываются от «ложа и стола», как выражается римское право. Встреч они никаких не боятся, мы их боимся. Сама природа, кажется мне, споспешествует к уравнению прекрасного пола с просто полом; Швейцария, например, окружает, по крайней мере, городскую часть женского населения каким-то нимбом, удаляющим всякую опасность временного перемирия и entente cordiale [сердечного согласия (фр.)] между враждебными станами.

Я заметил это (в другой форме) ехавшему со мной члену женевского Большого совета. Он не то чтоб очень доволен был моим замечанием и совершенно неожиданно возразил:

— Но зато, как они свежи.

В этом неоспоримом достоинстве устриц и сливочного масла искал он облегчающей причины.

X

Последний туннель — и post tenebras lux [после мрака свет (лат.)]. Женеву я знаю с давних лет. Я ее слишком знаю.

— Скажите, пожалуйста, как бы мне сделать, — говорила одна дама, соотечественница наша, не без угрызения совести, — как бы сделать, чтобы полюбить Швейцарию?

Задача была ее легки я, несмотря на то что есть множество причин, по которым Швейцарию следует любить,

— А вы куда едете? — спросил я ее.

— В Женеву.

— Как можно, вы уж лучше поезжайте в другое место.

— Куда же?

— В Люперн или что-нибудь такое.

— Неужели там лучше?

— Нет, гораздо хуже, но там вы скорее дойдете до разрешения вашей задачи.

В самом деле, в Женеве все хорошо в прекрасно, умно и чисто, а живется туго. Начнешь рассуждать, — ясно, как дважды два, что в наше серенькое время мало мест лучше в Европе., а наймешь квартиру — так и тянет куда-нибудь, лишь бы из Женевы вон.

Достоинств Женевы кто не знает. Каподистрия в те веселые времена, когда Европа танцевала свою историю на конгрессах и вся пахла flour d’orang’eм и белыми лилиями, сравнивал Женеву с ладанкой, в которой бережется кабардинская струя, напоминающая что-то Европе своим запахом Каподистрия был правей покойного императора Павла 1. намывавшего движение в Женеве «бурями в стакане». Конечно, привыкнув брить за единицу меры пространство от Петербурга до Камчатки, Женена может показаться не только стаканом, но и рюмкой, — но одной рюмки мохуса было действительно достаточно, чтобы во всей Европе поняли, что известный мохус существует, В ней. как в фокусе, усиленно я сокращенно отражается все движение и все движения современной истории с тем преувеличением, которое имеют Альпы на выпуклых каргах и капли под микроскопом.

Вы видите, я далек от того, чтоб клеветать на рюмку, служившую века целые гаванью всем преследуемым за грех мысли, бежавшим в нее с четырех сторон, — на рюмку, из которой вышел Руссо и со дна которой Вольтер мутил Европу. Но что же мне делать, когда при всем атом чего-то в ней недостает.

Наружно женевцы давно бросили свой отталкивающий пиетизм, свою канцелярскую, педантскую обрядность. Женева в этом даже опередила Англию; в ней человек может, не теряя честного имени, кредита, места, уроков и приглашений на обеды, не явиться несколько воскресений в предике [церковной проповеди (от нем. predigt)]. Но за спавшей с души коростой кальвиниста осталась постно-сморщенная кожа. Эти формы без содержания, эти рябины прошлой болезни уцелели вместе с сухой раздражительностью, с приемами прежней нетерпимости. Женева похожа ва расстриженного патера, потерявшего веру, во не потерявшего клерикальные манеры.

Кто-то сказал, что в каждом женевце остается на веки веков след двух простуд, двух холодных дуновений: бизы [северного ветра (от фр. bise)] и Кальвина, — и, кто бы ни сказал, это совершенно верно, но он забыл прибавить, что к двум прирожденным простудам прибавляются разные пограничные оттенки и осложнения: савойские — немного с зобом внутри, французские — с coup d’etat’cкими [От фp. coup d etat — государственный переворот] поползновениями и централизационными стремлениями Все это вместе составляет в общем швейцарском характере, тоже больше свежем, чем любезном, особый оттенок — женевский, конечно, очень хороший, но не то, чтобы чрезвычайно приятный,

Женевец — гражданин и буржуа, гражданин раздражительный, буржуа агрессивный, несколько хищный и всегда готовый сдать сдачу крупной медной монетой дурного чекана. Между собой у них расплата идет свирепее о быстрее, чем с нашим братом. Иностранца, особенно туриста, пока не намечают в нем наклонности к оседлой жизни щадят, как хорошую оброчную статью в выгодный транзитный товар. Таких соображений между жителями быть не может. На другие кантоны женевцы смотрят свысока, они нарочно не знают по-немецки Вообще надобно заметить, что у швейцарцев два, три. даже четыре патриотизма и, стало быть, столько же ненавистен. Есть патриотизм федеральный в есть кантональный; федеральный, в свою очередь, раздвоен на романский и германский. Как добрые родственники, граждане разных кантонов любят собираться на семейные праздники, вместе покушать и попить, пострелять в цель, попеть духовную музыку и послушать светских речей, после чего, как настоящие родственники, они возвращаются по домам с той же завистью и нелюбовью друг к другу, с которой пришли, c теми же пересудами и взаимными антипатиями.

В германской Швейцарии вы встречаете на каждом шагу ту природную, наивную, англо-саксонскую грубость и бессознательную неотесанность, которая очень неприятна, но не оскорбительна, которая сердит, не озлобляя, так, как сердит неповоротливость осла, слона. Женевец, заимствуя у немецких кантонов это патриархальное свойство, усложняет его, переводя на французский язык, не имеющий столько емкости или выразительности по этой части, и, мало этого, он возводит простодушную соседскую грубость в квадрат преднамеренной дерзостью и сознательным sans facon [бесцеремонность (фр.)]. Он наступает на ногу, зная, что это очень больно; он скорее потому-то и позволяет себе это маленькое удовольствие, что знает.

То, что у немецкого немца идет до приторности, чем он производит в непривычном морскую болезнь, и что называется словом, не переводимым ни на какой язык, — словом Gemiitlichkeit [уют (нем.)], это до такой степени отсутствует в женевце, что вы от него бежите и без морской болезни. К тому же женевец особенно скучен, когда он весел, и пуще всего, когда разострится. Вероятно, во времена женевских либертинов они были размашистее, смеялись смешно и острили не тупым концом ума, но они выродились.

Так, как у женевцев следа нет немецкой задушевности, так у них нет признака сельского, горного элемента, сохранившегося в других местах Швейцарии; женевцам не нужно ни полей, ни деревьев, — им за все и про все служит издали Mont Blanc и вблизи озера. Если он хочет гулять за городом, у него есть на то пароходы с фальшивящей музыкой и двигающимся рестораном. Богатые уезжают в загородные дома, но бедное населенье женевское не имеет ничего подобного маленьким местечкам возле Берна, Люцерна, разным Шенцли, Гютчли, Ютли; есть кое-где несчастные пивные с кеглями — вот и все. Впрочем, надобно я то сказать, женевцу некогда много ездить ins Griine: [за город (нем.)] все время, остающееся от промысла, он посвящает делам отечества, выбирает, выбирается, поддерживает одних, топит других и постоянно сердится. К тому же его торговые дела именно и идут бойко только в то время когда людям в городе душно.

Главный промысел Женевы, так же как и всей городской Швейцарии, — стада туристов, прогоняемые горами и озерами из Англия в Италию и из Италии в Англию. Наших соотечественников, делающих также свои два пути по Швейцария, и больше, чем когда-нибудь, не так дорого пенят, — «не стоят столько», по американскому выражению, — как прежде, до 19 февраля 1861 года, Англичане и американцы котируются выше Женева к торговле пространствами, вершинами и долинами, водами и водопадами, пропастями и утесами прибавляет торговлю временем и продает каждому путешественнику часы и даже цепочку, несмотря на то что у всякого есть свои [В Женеве до того усовершенствовали теперь измерение времени, что узнать, который час, если не невозможно, то чрезвычайно трудно. Как ни посмотришь — все разный час: Один циферблат показывает парижское время (оно, верно, отстает aujourd’hui [в настоящее время (фр.)]), другой бернское (полагать надобно, совсем нейдет), наконец, женевское (по карманным часам Кальвина на том свете), (Примеч. А. И. Герцена.)].

В отправлении своей коммерции с иностранцами женевский торговец является во всей своей оригинальности: он сердится на свода жертву за ее опыты самосохранения и, мало что сердится, — в случае упорства оскорбляет бранью и криком. Иностранец, который но поддается, в глазах женевца что-то вроде вора.

УжасноПлохоНеплохоХорошоОтлично! (Пока оценок нет)
Понравилась сказка или повесть? Поделитесь с друзьями!
Категории сказки "Александр Герцен — Скуки ради":

Отзывы о сказке / рассказе:

Читать сказку "Александр Герцен — Скуки ради" на сайте РуСтих онлайн: лучшие народные сказки для детей и взрослых. Поучительные сказки для мальчиков и девочек для чтения в детском саду, школе или на ночь.