I
Ягдин сидел в холодной губернаторской приемной на жестком стуле, с прямой, как стена, спинкой, и ждал очереди. Прошло около двадцати минут, как секретарь доложил о нем, но из-за высокой белой двери кабинета все еще проникало в приемную монотонное глухое бормотанье. Там кто-то засел крепко. Ягдин томился, рассматривая других посетителей, вздыхавших, как в церкви. Тут был купец старообрядческой складки, почтмейстер, выгнанный за пьянство, начисто выбритый, в нестерпимо блестящих сапогах, но еще с блеском похмельной ошеломленности в красных глазах; сухая дама с лорнеткой и рыжим боа да отставной военный, дремавший в углу старикашка, такой пушисто-белый и дряхлый, что вид его вызывал незлобную улыбку. Ягдин пришел пятым.
«Если меня по очереди введут — плохой знак, — думал он, стараясь решить, подействует ли визитная карточка знаменитого скрипача Ягдина на сибирского губернатора. — Не мог же он не слыхать обо мне, газеты ведь читает, я думаю? Мог бы принять без очереди. А вдруг захочет «выдержать стиль», «осадить»… Есть ведь такие, что приди к ним сам Лев Толстой с Рафаэлем и, скажем, Бахом, так все равно будут выдерживать часами в приемной, а сам в замочную скважину поглядит: «Что, голубчики, нарвались?» И это бы еще…»
Не успела мысль его от упомянутых великих людей перейти к себе, с глухой, но самолюбиво-высокой оценкой своего дарования, как дверь скрипнула, открылась, и из нее по диагонали приемной, не смотря ни на кого, направился к выходу толстейший, идололицый мужчина в сапогах бутылками, распространяя запах помады; пол шумно скрипел под толстяком. «Местный Крез, надо полагать», — решил Ягдин. Молоденький завитой куколка-секретарь вышел из кабинета, обвел публику томными бараньими глазами и, сложив губы в трубочку, галантно осклабился перед Ягдиным с полупоклоном, не то официальным, не то паркетным.
— Мсье Ягдин, их превосходительство к вашим услугам.
«Ну, вот, знают, чувствуют, ценят», — удовлетворенно подумал Ягдин, входя в кабинет. Губернатор стоял за столом, резкие глаза его встретили в упор мягко мерцающий взгляд Ягдина. Стянув губы в улыбку, губернатор подал музыканту руку, сел, положил локти на деловые бумаги, сухо сказал: «Прошу садиться», — и вдруг, не утерпев, просиял. Он никогда не видал знаменитостей. Редко-редко кто из них заезжал в Сибирь-Дочь его училась в Петербургской консерватории. Душа многих администраторов склонна к возвышенному. Так вот он — живой знаменитый Ягдин.
Губернатор был крепкий человек, среднего роста, с седеющими солдатскими усами, наплывом на тугой воротник жирной шеи и масляными, гладко размазанными по лысине черными прядками. Длинные каштановые волосы и длинный, с узкой талией, сюртук Ягдина дополнялись в женственности своего выражения бабьим профилем гладко выбритого лица артиста. Сбоку он казался переодетой женщиной, обрезавшей волосы. Но анфасом его лицо было широко, массивно и замкнуто. Это лицо спереди странно противоречило узким плечам и хилой груди музыканта.
— Так что же… э-э… Андрей Леонидович… изволите объезжать наши трущобы? — приветливо и широко улыбаясь, сказал губернатор. — Очень, очень рад познакомиться. И все, что могу, конечно…
— Я, ваше превосходительство, — с достоинством, как неизбежное, титулуя губернатора, — хотел бы…
— Нет, нет, увольте. Для вас я — Петр Николаевич.
«Что ж, хорошо», — подумал Ягдин и продолжал:
— Я, Петр Николаевич, составил докладную записку. Вот она. В ней я провожу мысль, что весьма благодетельное влияние на души каторжан оказала бы музыка. Я прошу вас разрешить объезд каторжных тюрем; в каждой я дал бы концерт. Я верю в облагораживающую силу искусства.
— Ах, вот что, — сказал, настораживаясь, губернатор.
Лицо его вытянулось.
«А что скажут в Петрограде?» — подумал он, слушая Ягдина, продолжавшего развивать банальное положение об «искре божьей», которой может быть нужен только толчок. Таким толчком может явиться музыка. Губернатор же думал иначе.
— Так-то так… Но не думаете ли вы, — простите, я в музыке не компетентен, — что это… как бы сказать… жестоко несколько? Каторга, говоря прямо, — вещь тяжелая. Боюсь, не раздразните ли вы их в ихнем-то положении. Откроется им сладкий просвет да и закроется тут же.
Ягдин вздрогнул. Губернатор в простоте своего отношения, прямо, сам не зная этого, коснулся тайной цели артиста. Целью этой была жестокая и подлая месть.
— Но, — натянуто возразил музыкант, — они сами слагают песни, поют их с увлечением. Гартевельд доказывал музыкальность каторжного мира.
— Не знаю, не знаю… — Г убернатор задумался, но более в отношении того, что скажет Петроград.
Затея Ягдина казалась ему сама по себе опытом невинным и любопытным.
— Они не поймут вас, — сказал он.
Ягдин ответил рассказом об известном даже по газетам скрипаче Н., ходившем играть по дворам классические произведения.
— Я отвечу вам официально, через канцелярию, — решил, наконец, губернатор, — простите, но так необходимо… Наверное, будет можно. Надеюсь, до свидания? У нас по четвергам… заезжайте. Всего, всего лучшего. Очень рад познакомиться!
II
Солнце тяготело к горам. Партия каторжан вернулась с лесных работ. Трумов умылся и в ожидании ужина лег на нары. Тоска душила его. Ему хотелось ничего не видеть, не слышать, не знать. Когда он шевелился, кандалы на его ногах гремели, как окрик.
Социалист Лефтель подошел к Трумову и присел на краю нар.
— Сплин или ностальгия? — спросил он, закуривая. — А вы в «трынку» научитесь играть.
— Свободы хочу, — тихо сказал Трумов. — Так тяжко, Лефтель, что и не высказать.
— Тогда, — Лефтель понизил голос, — бегите в тайгу, живите лесной, дикой жизнью, пока сможете.
Трумов промолчал.
— Знаете, воли не хватает, — искренно заговорил он, садясь. — Если бежать, то не в лес, а в Россию или за границу. Но воля уже отравлена. Препятствия, огромные расстояния, которые нужно преодолеть, длительное нервное напряжение… При мысли о всем этом фантазия рисует затруднения гигантские… это ее болезнь, конечно. И каждый раз порыв заканчивается апатией.
Трумова привела на каторгу любовь к жене скрипача Ягдина.
Три года назад Ягдин давал концерты в европейских и американских городах. Трумов и жена Ягдина полюбили друг друга исключительной, не останавливающейся ни перед чем любовью. Когда выяснилось, что муж скоро вернется, Ольга Васильевна и Трумов порешили выехать из России. Необходимость достать для этого несколько тысяч рублей застигла его врасплох — денег у него не было, и никто не давал. Вечером, когда служащие транспортной конторы (где служил Трумов) собрались уходить, он спрятался в помещении конторы и ночью взломал денежный шкаф. Курьер, страдавший бессонницей, прибежал на шум. Трумов в отчаянии повалил его и ударом по голове бронзового пресс-папье, желая только оглушить, — убил. Его арестовали в Волочиске. После суда Ольга Васильевна отравилась.
— А мне вот все равно, — сказал Лефтель, — философский склад ума помогает. Хотя…
Вошел надзиратель, крича:
— Всем выходить во двор, жива-а! — Окончив официальное приказание, исходившее от начальника тюрьмы, он прибавил обыкновенным голосом: — Музыкант вам играть будет, идиотам, приезжий, вишь, арестантскую концерту наладил.
Трумов и Лефтель, приятно заинтересованные, живо направились в коридор; по коридору, разившему кислым спертым воздухом, валила шумная толпа каторжан, звон кандалов временами заглушал голоса. Арестанты шутили:
— Нам в первом ряду кресло подавай!
— А я ежели свистну…
— Шпанку кадрель танцевать ведут…
Кто-то пел петухом.
— Однако не перевелись еще утописты, — сказал Трумов, — завидую я их светлому помешательству.
— Последний раз я слышал музыку… — начал Лефтель, но оборвал грустное воспоминание.
На широком каменистом дворе, окруженном поредевшими полями, арестанты выстроились полукругом в два ряда; кое-где усмиренно позванивали кандалы. Из гористых далей, затянутых волшебной нежно-цветной тканью вечера, солнце бросало низкие лучи. Дикие ароматные пустыни дразнили людей в цепях недоступной свободой.
Из конторы вышел начальник тюрьмы. Человек мелкий и подозрительный, он не любил никакой музыки, затею Ягдина играть перед арестантами считал не только предосудительной и неловкой, но даже стыдной, как бы уничтожающей суровое значение тюрьмы, которую он вел без послаблений, точно придерживаясь устава.
— Ну вот, — громко заговорил он, — вы так поете свои завывания, а настоящей музыки не слыхали. — Он говорил так потому, что боялся губернатора. — Ну, вот, сейчас услышите. Вот вам будет сейчас играть на скрипке знаменитый скрипач Ягдин, — он по тюрьмам ездит для вас, душегубов, поняли?
Трумов помертвел. Лефтель, сильно изумленный (он знал эту историю), с сожалением посмотрел на него.
— Это зачем же… — растерянно, криво улыбаясь, прошептал Трумов Лефтелю. Ноги его вдруг задрожали, весь он ослабел, затосковал. Сознание, что уйти нельзя, усиливало страдание.
— Подержитесь, черт с вами, — сказал Лефтель.
Трумов стоял в первом ряду, недалеко от крыльца конторы. Наконец вышел Ягдин, задержался на нижней ступеньке, медленно обвел каторжан внимательно проходящим взглядом и, незаметно кивнув головой, улыбнулся измученному, застывшему лицу Трумова. Глаза Ягдина горели болезненным огнем сдержанного волнения. Он испытывал сладчайшее чувство утоляемой ненависти, почти переходящей в обожание врага, в благодарность его мучениям.
Трумов из гордости не отвел глаз, но душа его сжалась; прошлое, оплеванное появлением Ягдина, встало во весь рост. Арестантская одежда давила его. Ягдин учел и это.
Вся месть была вообще тщательно, издалека обдумана музыкантом. Схема этой мести заключалась в таком положении: он, Ягдин, явится перед Трумовым, и Трумов увидит, что Ягдин свободен, изящен, богат, талантлив и знаменит по-прежнему, в то время как Трумов опозорен, закован в цепи, бледен, грязен и худ и сознает, что его жизнь сломана навсегда. Кроме всего этого, Трумов услышит от него прекрасную, волнующую музыку, которая ярко напомнит каторжнику счастливую жизнь человека любимого и свободного; такая музыка угнетет и отравит душу.
Ягдин сознательно откладывал выполнение этого плана на третий год каторги Трумова, чтобы ненавистный ему человек успел за это время изныть под тяжестью страшной судьбы, и теперь он пришел добить Трумова. Каторжник это понял. Пока артист вынимал дорогую скрипку из блестящего золотыми надписями футляра, Трумов хорошо рассмотрел Ягдина. На скрипаче был щегольской белый костюм, желтые ботинки и дорогая панама. Его пышный, бледно-серый галстук походил на букет. Устремив глаза вверх, Ягдин качнулся вперед, одновременно двинул смычком и заиграл. И так как желание его как можно больнее ранить Трумова своим искусством было огромно, то и играл он с высоким, даже для него не всегда доступным совершенством. Он играл небольшие, но сильные вещи классиков: Мендельсона, Бетховена, Шопена, Годара, Грига, Рубинштейна, Моцарта. Беспощадное очарование музыки потрясло Трумова, впечатлительность его была к тому же сильно обострена появлением мужа Ольги Васильевны.
— Какая сволочь все-таки, — тихо сказал Лефтель Трумову.
Трумов не ответил. В нем глухо, но повелительно ворочалась новая сила. Совсем стемнело, он уже не видел лица Ягдина, а видел только сумеречное пятно белой фигуры.
Вдруг звуки, такие знакомые и трогательные, как если бы умершая женщина ясно шептала на ухо: «Я здесь с тобой», — заставили его вскочить (арестанты, получив разрешение держаться «вольно», сидели или полулежали). Сжав кулаки, он шагнул вперед; Лефтель схватил его за руку и удержал всем напряжением мускулов.
— Ради бога, Трумов… — быстро сказал он, — удержитесь; ведь за это повесят.
Трумов, скрипнув зубами, сдался, но Ягдин продолжал играть любимый романс соперника: «Черный алмаз». Он с намерением заиграл его. Этот романс часто играла Трумову Ольга Васильевна, и Ягдин однажды поймал их встречный взгляд, которому тогда еще не придал значения. Теперь он усиливал живость воспоминаний каторжника этой простой, но богатой и грустной мелодией. Смычок медленно говорил:
Я в память твоих бесконечных страданий
Принес тебе черный алмаз…
И эту пытку, окаменев, Трумов выдержал до конца. Когда скрипка умолкла и кто-то в углу двора выдохнул всей грудью: «Эх-ма!» — он нервно рассмеялся, пригнул к себе голову Лефтеля и твердо шепнул:
— Теперь я знаю, что Ягдин сделал жестокую и непростительную ошибку.
Он ничего не прибавил к этому, и слова его стали понятны Лефтелю только на другой день, часов в десять утра, когда, работая в лесу (рубили дрова), он услыхал выстрел, увидел многозначительно застывшие усмешки в лицах каторжников и надзирателя с разряженной винтовкой в руках. Надзиратель, выбегая из лесу на вырубленное место, имел вид растерянный и озабоченный.
— Побег! — пронеслось в лесу.
Действительно, рискуя жизнью, Трумов бежал в тайгу на глазах надзирателя, водившего его к другой партии, где был напильник, — править пилу.
III
Прошло после этого полтора года. Вечером в кабинет Ягдина вошел лакей с подносом, на подносе лежали письма и сверток, запечатанный бандеролью.
Музыкант стал рассматривать почту. Одно письмо с австралийской маркой он распечатал раньше других, узнал почерк и, потускнев, стал читать:
«Андрей Леонидович! Наступило время поблагодарить вас за ваш прекрасный концерт, который вы дали мне в прошлом году. Я очень люблю музыку. В вашем исполнении она сделала чудо: освободила меня.
Да, я был потрясен, слушая вас; богатство мелодий, рассказанных вами на дворе Ядринского острога, заставило меня очень глубоко почувствовать всю утраченную мной музыку свободной и деятельной жизни; я сильно снова захотел всего и бежал.
Такова сила искусства, Андрей Леонидович! Вы употребили его как орудие недостойной цели и обманулись. Искусство-творчество никогда не принесет зла. Оно не может казнить. Оно является идеальным выражением всякой свободы, мудрено ли, что мне, в тогдашнем моем положении, по контрасту, высокая, могущественная музыка стала пожаром, в котором сгорели и прошлые и будущие годы моего заключения.
Особенно спасибо вам за «Черный алмаз», вы ведь знаете, что любимая мелодия действует сильнее других.
Прощайте, простите за прошлое. Никто не виноват в этой любви. В память странного узла жизни, разрубленного вашим смычком, посылаю «Черный алмаз»!»
Ягдин развернул сверток; в нем были ноты Бремеровского ненавистного романса.
Скрипач встал и до утра ходил по кабинету, забрасывая ковер окурками папирос.
Отзывы о сказке / рассказе: