IV
Много позднее полуночи они выходили из загородного кафешантана в компании известного опереточного комика Женина-Лирского, молодого товарища прокурора Сашки Штральмана, который был известен повсюду в Петербурге своим несравненным уменьем рассказывать смешные сценки на злобу дня, и покровителя искусств — купеческого сына Карюкова.
Было не светло и не темно. Стояла теплая, белая, прозрачная ночь с ее нежными переливчатыми красками, с перламутровой водой в тихих каналах, четко отражавших серый камень набережной и неподвижную зелень деревьев, с бледным, точно утомленным бессонницей небом и со спящими облаками на небе, длинными, тонкими, пушистыми, как клочья растрепанной ваты.
— Куда ж мы поедем? — спросил Щавинский, останавливаясь у ворот сада. — Маршал Ояма! Ваше просвещенное мнение?
Все пятеро замешкались на тротуаре. Ими овладел момент обычной предутренней нерешительности, когда в закутивших людях физическая усталость борется с непреодолимым раздражающим стремленьем к новым пряным впечатлениям. Из сада непрерывно выходили посетители, смеясь, напевая, звонко шаркая ногами по сухим белым плитам. Торопливой походкой, смело свистя шелком нижних юбок, выбегали шансонетные певицы в огромных шляпах, с дрожащими брильянтами в ушах, в сопровождении щеголеватых мужчин в светлых костюмах, украшенных бутоньерками. Эти дамы, почтительно подсаживаемые швейцарами, впархивали в экипажи и в пыхтящие автомобили, непринужденно расправляли вокруг своих ног платья и быстро уносились вперед, придерживая рукой передний край шляпы. Хористки и садовые певицы высшего разбора разъезжались на простых извозчиках, сидя с мужчиной по одной и по две. Другие — обыкновенные, панельные проститутки — шныряли тут же около деревянного забора, приставая к тем мужчинам, которые расходились пешком, и в особенности к пьяным. Их лица в светлом, белом сумраке майской ночи казались, точно грубые маски, голубыми от белил, рдели пунцовым румянцем и поражали глаз чернотой, толщиной и необычайной круглостью бровей; но тем жалче из-под этих наивно ярких красок выглядывала желтизна морщинистых висков, худоба жилистых шей и ожирелость дряблых подбородков. Двое конных городовых, непристойно ругаясь, то и дело наезжали на них опененными мордами своих лошадей, от чего девицы визжали, разбегались и хватались за рукава прохожих. У решетки, ограждающей канал, толпилось человек двадцать — там происходил обычный утренний скандал. Мертвецки пьяный безусый офицерик буянил и делал вид, что хочет вытащить шашку, а городовой о чем-то его упрашивал убедительным фальцетом, прилагая руку к сердцу. Какая-то юркая, темная и нетрезвая личность в картузе с рваным козырьком говорила слащаво и подобострастно: «Ваше благородие, плюньте на их, не стоит вам внимать обращение. Лучше вы вдарьте мине в морду, позвольте, я вам ручку поцелую, ваше благородие». А в задних рядах сухопарый и суровый джентльмен, у которого из-под надвинутого на нос котелка виднелись только толстые черные усы, гудел невнятным басом: «Чего ему в зубы смотреть! В воду его, и крышка!»
— А в самом деле, майор Фукушима, — сказал актер. — Надо же достойно заключить день нашего приятного знакомства. Поедемте к девочкам. Сашка, куда?
— К Берте? — ответил вопросом Штральман.
Рыбников захихикал и с веселой суетливостью потер руки.
— К женщинам? А что ж, за компанию — говорит русская пословица — и жид удавился. Куда люди, туда мы. Что, не правда? Ехать так ехать — сказал попугай. Что? Ха-ха-ха!
С этими молодыми людьми его познакомил Щавинский, и они все вместе ужинали в кафешантане, слушали румын и пили шампанское и ликеры. Одно время им казалось смешным называть Рыбникова фамилиями разных японских полководцев, тем более что добродушие штабс-капитана, по-видимому, не имело границ. Эту грубую и фамильярную игру начал Щавинский. Правда, он чувствовал по временам, что поступает по отношению к Рыбникову некрасиво, даже, пожалуй, предательски. Но он успокаивал свою совесть тем, что ни разу не высказал вслух своих подозрений, а его знакомым они вовсе не приходили в голову.
В начале вечера он наблюдал за Рыбниковым. Штабс-капитан был шумнее и болтливее всех: он ежеминутно чокался, вскакивал, садился, разливал вино по скатерти, закуривал папиросу не тем концом. Однако Щавинский заметил, что пил он очень мало.
Рыбникову опять пришлось ехать на извозчике вместе с фельетонистом. Щавинский почти не был пьян — он вообще отличался большой выносливостью в кутежах, но голова у него была легкая и шумная, точно в ней играла пена от шампанского. Он поглядел на штабс-капитана сбоку. В неверном, полусонном свете белой ночи лицо Рыбникова приняло темный, глиняный оттенок. Все впадины на нем стали резкими и черными, морщинки на висках и складки около носа и вокруг рта углубились. И сам штабс-капитан сидел сгорбившись, опустившись, запрятав руки в рукава шинели, тяжело дыша раскрытым ртом. Все это вместе придавало ему измученный, страдальческий вид. Щавинский даже слышал носом его дыхание и подумал, что именно такое несвежее, кислое дыхание бывает у игроков после нескольких ночей азарта, у людей, истомленных бессонницей или напряженной мозговой работой. Волна добродушного умиления и жалости прилила к сердцу Щавинского. Штабс-капитан вдруг показался ему маленьким, загнанным, трогательно жалким. Он обнял Рыбникова, привлек к себе и сказал ласково:
— Ну, ладно, капитан. Я сдаюсь. Ничего не могу с вами поделать и извиняюсь, если доставил вам несколько неприятных минут. Вашу руку.
Он отстегнул от своей визитки бутоньерку с розой, которую ему навязала в саду продавщица цветов, и вдел ее в петлицу капитанского пальто.
— Это в знак мира, капитан. Не будем больше изводить друг друга.
Извозчик остановился у каменного двухэтажного особняка с приличным подъездом, с окнами, закрытыми сплошь ставнями. Остальные приехали раньше и уже их дожидались. Их пустили не сразу. Сначала в тяжелой двери открылось изнутри четырехугольное отверстие, величиной с ладонь, и в нем на несколько секунд показался чей-то холодный и внимательный серый глаз. Потом двери раскрылись.
Это учреждение было нечто среднее между дорогим публичным домом и роскошным клубом — с шикарным входом, с чучелом медведя в передней, с коврами, шелковыми занавесками и люстрами, с лакеями во фраках и перчатках. Сюда ездили мужчины заканчивать ночь после закрытия ресторанов. Здесь же играли в карты, держались дорогие вина и всегда был большой запас красивых, свежих женщин, которые часто менялись.
Пришлось подниматься во второй этаж. Там наверху была устроена широкая площадка с растениями в кадках и с диванчиком, отделенная от лестницы перилами. Щавинский поднимался под руку с Рыбниковым. Хоть он и дал себе внутренне слово — не дразнить его больше, но тут не мог сдержаться и сказал:
— Взойдемте на эшафот, капитан!
— Я не боюсь, — сказал тот лениво. — Я и так хожу каждый день на смерть.
Рыбников слабо махнул рукой и принужденно улыбнулся. Лицо его вдруг сделалось от этой улыбки усталым, каким-то серым и старческим.
Щавинский посмотрел на него молча, с удивлением. Ему стало стыдно своей назойливости. Но Рыбников тотчас же вывернулся:
— Ну да, на смерть. Солдат всегда должен быть готов к этому. Что поделаешь? Смерть — это маленькое неудобство в нашей профессии.
В этом доме Щавинский и меценат Карюков были свои люди и почетные завсегдатаи. Их встречали с веселыми улыбками и глубокими поклонами.
Им отвели большой, теплый кабинет, красный с золотом, с толстым светло-зеленым ковром на полу, с канделябрами в углах и на столе. Подали шампанское, фрукты и конфеты. Пришли женщины — сначала три, потом еще две,
— потом все время одни из них приходили, другие уходили, и все до одной они были хорошенькие, сильно напудренные, с обнаженными белыми руками, шеями и грудью, одетые в блестящие, яркие, дорогие платья, некоторые в юбках по колено, одна в коричневой форме гимназистки, одна в тесных рейтузах и жокейской шапочке. Пришла также пожилая полная дама в черном, что-то вроде хозяйки или домоправительницы — очень приличная на вид, с лицом лимонно-желтым и дряблым, которая все время смеялась по-старчески приятно, ежеминутно кашляла и курила не переставая. Она обращалась с Щавинским, с актером и меценатом с милым, непринужденным кокетством дамы, годящейся им в матери, хлопала их по рукам платком, а Штральмана — очевидно, любимца — называла Сашкой.
— Ну-с, генерал Куроки, выпьем за блестящие успехи славной маньчжурской армии. А то вы сидите и киснете, — сказал Карюков.
Щавинский перебил его, зевнув:
— Будет вам, господа. Кажется, уж должно бы надоесть. Вы злоупотребляете добродушием капитана.
— Нет, я не сержусь, — возразил Рыбников, — выпьемте, господа, за здоровье наших милых дам.
— Лирский, спой что-нибудь, — попросил Щавинский.
Актер охотно сел за пианино и запел цыганский романс. Он, собственно, не пел его, а скорее рассказывал, не выпуская изо рта сигары, глядя в потолок, манерно раскачиваясь. Женщины вторили ему громко и фальшиво, стараясь одна поспеть раньше другой в словах. Потом Сашка Штральман прекрасно имитировал фонограф, изображал в лицах итальянскую оперу и подражал животным. Карюков танцевал фанданго и все спрашивал новые бутылки.
Он первый исчез из комнаты с рыжей молчаливой полькой, за ним последовали Штральман и актер. Остались только Щавинский, у которого на коленях сидела смуглая белозубая венгерка, и Рыбников рядом с белокурой полной женщиной в синей атласной кофте, вырезанной четырехугольником до половины груди.
— Что ж, капитан, простимся на минутку, — сказал Щавинский, поднимаясь и потягиваясь. — Поздно. Вернее, надо бы сказать, рано. Приезжайте ко мне в час завтракать, капитан. Мамаша, вы вино запишите на Карюкова. Если он любит святое искусство, то пусть и платит за честь ужинать с его служителями. Мои комплименты.
Белокурая женщина обняла капитана голой рукой за шею и сказала просто:
— Пойдем и мы, дуся. Правда, поздно.
V
У нее была маленькая, веселая комнатка с голубыми обоями, бледно-голубым висячим фонарем; на туалетном столе круглое зеркало в голубой кисейной раме, на одной стене фотографии, на другой стене ковер, и вдоль его широкая металлическая кровать.
Женщина разделась и с чувством облегчения и удовольствия погладила себя по бокам, где сорочка от корсета залегла складками. Потом она прикрутила фитиль в лампе и, севши на кровать, стала спокойно расшнуровывать ботинки.
Рыбников сидел у стола, расставив локти и опустив на них голову. Он, не отрываясь, глядел на ее большие, но красивые ноги с полными икрами, которые ловко обтягивали черные ажурные чулки.
— Что же вы, офицер, не раздеваетесь? — спросила женщина. — Скажите, дуся, отчего они вас зовут японским генералом?
Рыбников засмеялся, не отводя взгляда от ее ног.
— Это так — глупости. Просто они шутят. Знаешь стихи: смеяться, право, не грешно над тем, что кажется смешно…
— Дуся, вы меня угостите еще шампанским? Ну, если вы такой скупой, то я спрошу хоть апельсинов. Вы на время или на ночь?
— На ночь. Иди ко мне.
Она легла с ним рядом, торопливо бросила через себя на пол папиросу и забарахталась под одеялом.
— Ты у стенки любишь? — спросила она. — Хорошо, лежи, лежи. У, какие у тебя ноги холодные! Ты знаешь, я обожаю военных. Как тебя зовут?
— Меня? — он откашлялся и ответил неверным тоном: — Я — штабс-капитан Рыбников. Василий Александрович Рыбников.
— А, Вася! У меня есть один знакомый лицеистик Вася — прелесть, какой хорошенький!
Она запела, ежась под одеялом, смеясь и жмурясь:
Вася, Вася, Васенька,
Говоришь ты басенки.
— А знаешь, ей-богу, ты похож на япончика. И знаешь, на кого? На микаду. У нас есть портрет. Жаль, теперь поздно, а то я бы тебе показала. Ну, вот прямо как две капли воды.
— Что ж, очень приятно, — сказал Рыбников и тихо обнял ее гладкое и круглое плечо.
— А может, ты и правда японец? Они говорят, что ты был на войне, — это правда? Ой, милочка, я боюсь щекотки. А что, страшно на войне?
— Страшно… Нет, не особенно. Оставим это, — сказал он устало. — Как твое имя?
— Клотильда. Нет, я тебе скажу по секрету, что меня зовут Настей. Это только мне здесь дали имя Клотильда. Потому что мое имя такое некрасивое… Настя, Настасья, точно кухарка.
— Настя? — переспросил он задумчиво и осторожно поцеловал ее в грудь. — Нет, это хорошо. На-стя, — повторил он медленно.
— Ну вот, что хорошего? Вот хорошие имена, например, Мальвина, Ванда, Женя, а то вот еще Ирма… Ух, дуся! — Она прижалась к нему. — А вы симпатичный… Такой брюнет. Я люблю брюнетов. Вы, наверно, женаты?
— Нет, не женат.
— Ну вот, рассказывайте. Все здесь прикидываются холостыми. Наверное, шесть человек детей имеете?
Оттого что окно было заперто ставнями, а лампа едва горела, в комнате было темно. Ее лицо, лежавшее совсем близко от его головы, причудливо и изменчиво выделялось на смутной белизне подушки. Оно уже стало не похоже на прежнее лицо, простое и красивое, круглое русское сероглазое лицо, — теперь оно сделалось точно худее и, ежеминутно и странно меняя выражение, казалось нежным, милым, загадочным и напоминало Рыбникову чье-то бесконечно знакомое, давно любимое, обаятельное, прекрасное лицо.
— Как ты хороша! — шептал он. — Я люблю тебя… я тебя люблю…
Он произнес вдруг какое-то непонятное слово, совершенно чуждое слуху женщины.
— Что ты сказал? — спросила она с удивлением.
— Нет, ничего… ничего. Это — так. Милая! Женщина! Ты — женщина… Я люблю тебя…
Он целовал ей руки, шею, волосы, дрожа от нетерпения, сдерживать которое ему доставляло чудесное наслаждение. Им овладела бурная и нежная страсть к этой сытой, бездетной самке, к ее большому, молодому, выхоленному, красивому телу. Влечение к женщине, подавляемое до сих пор суровой аскетической жизнью, постоянной физической усталостью, напряженной работой ума и воли, внезапно зажглось в нем нестерпимым, опьяняющим пламенем.
— У тебя и руки холодные, — сказала она с застенчивой неловкостью. Было в этом человеке что-то неожиданное, тревожное, совсем непонятное для нее.
— Руки холодные — сердце горячее.
— Да, да, да… Сердце, — твердил он, как безумный, задыхаясь и дрожа.
— Сердце горячее… сердце…
Она уже давно привыкла к внешним обрядам и постыдным подробностям любви и исполняла их каждый день по нескольку раз — механически, равнодушно, часто с молчаливым отвращением. Сотни мужчин, от древних старцев, клавших на ночь свои зубы в стакан с водой, до мальчишек, у которых в голосе бас мешается с дискантом, штатские, военные, люди плешивые и обросшие, как обезьяны, с ног до головы шерстью, взволнованные и бессильные, морфинисты, не скрывавшие перед ней своего порока, красавцы, калеки, развратники, от которых ее иногда тошнило, юноши, плакавшие от тоски первого падения, — все они обнимали ее с бесстыдными словами, с долгими поцелуями, дышали ей в лицо, стонали от пароксизма собачьей страсти, которая — она уже заранее знала — сию минуту сменится у них нескрываемым, непреодолимым отвращением. И давно уже все мужские лица потеряли в ее глазах всякие индивидуальные черты — и точно слились в одно омерзительное, но неизбежное, вечно склоняющееся к ней, похотливое, козлиное мужское лицо с колючим слюнявым ртом, с затуманенными глазами, тусклыми, как слюда, перекошенное, обезображенное гримасой сладострастия, которое ей было противно, потому что она его никогда не разделяла.
К тому же все они были грубы, требовательны и лишены самого простейшего стыда, были большей частью безобразно смешны, как только может быть безобразен и смешон современный мужчина в нижнем белье. Но этот маленький пожилой офицер производил какое-то особенное, новое, привлекательное впечатление. Все движения его отличались тихой и вкрадчивой осторожностью. Его ласки, поцелуи и прикосновения были невиданно нежны. И между тем он незаметно окружал ее той нервной атмосферой истинной, напряженной, звериной страсти, которая даже на расстоянии, даже против воли, волнует чувственность женщины, делает ее послушной, подчиняет ее желаниям самца. Но ее бедный маленький ум, не выходивший за узкие рамки обихода публичного дома, не умел сознать этого странного, волнующего очарования. Она могла только шептать, стыдясь, счастливая и удивленная, обычные пошлые слова:
— Какой вы интересный мужчина! Вы мой цыпа-ляля? Да?
Она встала, потушила лампу и опять легла возле него. Сквозь щели между ставнями и стеной тонкими полосами белело утро, наполняя комнату синим туманным полусветом. Где-то за перегородкой торопливо стучал будильник. Кто-то пел далеко-далеко и грустно.
— Когда ты еще придешь? — спросила женщина.
— Что? — сонно спросил Рыбников, открывая глаза. — Когда приду? Скоро… Завтра…
— Ну да… обманываешь. Нет, скажи по правде — когда? Я без тебя буду скучать.
— Мм… Мы придем скучать… Мы им напишем… Они остановятся в горах… — бормотал он бессвязно.
Тяжелая дремота сковывала и томила его тело. Но, как это всегда бывает с людьми, давно выбившимися из сна, он не мог заснуть сразу. Едва только сознание его начинало заволакиваться темной, мягкой и сладостной пеленой забвения, как страшный внутренний толчок вдруг подбрасывал его тело. Он со стоном вздрагивал, широко открывал в диком испуге глаза и тотчас же опять погружался в раздражающее переходное состояние между сном и бодрствованием, похожее на бред, полный грозных, путаных видений.
Женщине не хотелось спать. Она сидела на кровати в одной сорочке, обхватив голыми руками согнутые колени, и с боязливым любопытством смотрела на Рыбникова. В голубоватом полумраке его лицо еще больше пожелтело, обострилось и было похоже на мертвое. Рот оставался открытым, но дыхания его она не слышала. И на всем его лице — особенно кругом глаз и около рта — лежало выражение такой измученности, такого глубокого человеческого страдания, какого она еще никогда не видала в своей жизни. Она тихо провела рукой по его жестким волосам на лбу. Кожа была холодна и вся покрыта липким потом. От этого прикосновения Рыбников задрожал, испуганно вскрикнул и быстрым движением поднялся с подушек.
— А!.. Кто это? Кто? — произносил он отрывисто, вытирая рукавом рубашки лицо.
— Что с тобой, котик? — спросила женщина участливо. — Тебе нехорошо? Может быть, дать тебе воды?
Но Рыбников уже овладел собой и опять лег.
— Нет, благодарю!.. Теперь хорошо… Мне приснилось… Ложись спать, милая девочка, прошу тебя.
— Когда тебя разбудить, дуся? — спросила она.
— Разбудить… Утром… Рано взойдет солнце, и приедут драгуны… Мы поплывем… Знаете? Мы поплывем через реку.
Он замолчал и несколько минут лежал тихо. Но внезапно его неподвижное мертвое лицо исказилось гримасой мучительной боли. Он со стоном повернулся на спину, и странные, дико звучащие, таинственные слова чужого языка быстро побежали с его губ.
Женщина слушала, перестав дышать, охваченная тем суеверным страхом, который всегда порождается бредом спящего. Его лицо было в двух вершках от нее, и она не сводила с него глаз. Он молчал с минуту, потом опять заговорил длинно и непонятно. Опять помолчал, точно прислушиваясь к чьим-то словам. И вдруг женщина услышала произнесенное громко, ясным и твердым голосом, единственное знакомое ей из газет японское слово:
— Банзай!
Сердце ее так сильно трепетало, что от его толчков часто и равномерно вздрагивало плюшевое одеяло. Она вспомнила, как сегодня в красном кабинете Рыбникова называли именами японских генералов, и слабое, далекое подозрение уже начинало копошиться в ее темном уме.
Кто-то тихонько поцарапался в дверь. Она встала и отворила ее.
— Клотильдочка, это ты? — послышался тихий женский шепот. — Ты не спишь? Зайди ко мне на минуточку. У меня Ленька, угощает абрикотином. Зайди, милочка!
Это была Соня-караимка — соседка Клотильды, связанная с нею узами той истеричной и слащавой влюбленности, которая всегда соединяет попарно женщин в этих учреждениях.
— Хорошо. Я сейчас приду. Ах, я тебе расскажу что-то интересное. Подожди, я оденусь.
— Глупости! Не надо. Перед кем стесняться, перед Ленькой! Иди, как есть.
Она стала надевать юбку.
Рыбников проснулся.
— Ты куда? — спросил он сонно.
— Я сейчас, мне надо, — ответила она, поспешно завязывая тесемку над бедрами. — Спи себе. Я сию минуту вернусь.
Но он уже не слыхал ее последних слов, потому что густой черный сон сразу потопил его сознание.
VI
Ленька был кумиром всего дома, начиная от мамаши и кончая последней горничной. В этих учреждениях, где скука, бездействие и лубочная литература порождают повышенные романтические вкусы, наибольшим обожанием пользуются воры и сыщики благодаря своему героическому существованию, полному захватывающих приключений, опасности и риска. Ленька появлялся здесь в самых разнообразных костюмах, чуть ли не гримированным, был в некоторых случаях многозначительно и таинственно молчалив, и главное — это все хорошо помнят — он неоднократно доказывал, что местные городовые чувствуют к нему безграничное уважение и слепо исполняют его приказания. Был случай, когда он тремя-четырьмя словами, сказанными на загадочном жаргоне, в один миг прекратил страшный скандал, затеянный пьяными ворами, и заставил их покорно уйти из заведения. Кроме того, у него временами водились большие деньги. Поэтому но мудрено, что к Генриетте, или, как он ее называл, Геньке, с которою он «крутил любовь», относились здесь с завистливым почтением.
Это был молодой человек со смуглым веснушчатым лицом, с черными усами, торчащими вверх, к самым глазам, с твердым, низким и широким подбородком и с темными, красивыми, наглыми глазами. Он сидел теперь на диване без сюртука, в расстегнутом жилете и развязанном галстуке. Он был строен и мал ростом, но выпуклая грудь и крепкие мускулы, распиравшие рукава рубашки у плеч, говорили об его большой силе. Рядом с ним, с ногами на диване, сидела Генька, напротив — Клотильда. Медленно потягивая красными губами ликер, он рассказывал небрежно, наигранным фатовским тоном:
— Привели его в участок. Паспорт при нем: Корней Сапетов, колпинский мещанин, или как там его. Ну, конечно, обязательно пьян, каналья. «Посадить его в холодную для вытрезвленья». Обыкновенный принцип. Но в эту самую минуту я случайно прихожу в канцелярию пристава. Гляжу — ба-ба-ба! Старый знакомый, Санька Мясник. Тройное убийство и взлом святого храма. Сейчас сделал издали глазами намек дежурному околоточному и, как будто ничего себе, вышел в коридор. Выходит ко мне околоточный. «Что вы, Леонтий Спиридонович?» — «А ну-ка, отправьте этого красавца на минуточку в сыскную». Привели его. У мерзавца ни один мускул на лице не дрогнул. Я этак посмотрел ему в глаза и го-во-рю… — Ленька значительно постучал костяшками пальцев по столу. — «Давно ли, Санечка, пожаловали к нам из Одессы?» Он, конечно, держит себя индифферентно — валяет дурака. Никаких. Тоже субъект! «Не могу знать, какой-такой Санька Мясник. Я такой-то». Тут я подхожу к нему, хвать его за бороду! — трах! Борода остается у меня в руках. Привязная!.. «Сознаешься, сукин сын?» — «Не могу знать». Кэ-эк я его, прохвоста, врежу в переносье, прямым штосом — р-раз! Потом — два! В кровь! «Сознаешься?» — «Не могу знать». — «А — так ты так-то! Я до сих пор гуманно щадил тебя. А теперь пеняй на себя. Позвать сюда Арсентия Блоху». Был у нас такой арестант, до слез этого Саньку ненавидел. Я, брат, уж тонко знаю ихние взаимные фигель-мигели. Привели Блоху. «Ну, так и так, Блоха. Кто сей самый индивидум?» Блоха смеется: «Да кто же иной, как не Санька Мясник? Как ваше здоровье, Санечка? Давно ли к нам припожаловали? Как вам фартило в Одестах?» Ну, уж тут Мясник сдался. «Берите, говорит, Леонтий Спиридонович, ваша взяла, от вас никуда не уйдешь. Одолжите папиросочку». Ну, конечно, я ему папироску дал. Я им в этом никогда не отказываю из альтруизма. Повели раба божьего. А на Блоху он только поглядел. И я подумал: «Ну, уж, должно быть, Блохе не поздоровится. Наверно, его Мясник пришьет».
— Пришьет? — шепотом, с ужасом, с подобострастием и уверенностью спросила Генька.
— Абсолютно пришьет. Амба. Этот такой!
Он самодовольно прихлебнул из рюмки. Генька, которая глядела на него остановившимися испуганными глазами с таким вниманием, что даже рот у нее открылся и стал влажным, хлопнула себя руками по ляжкам.
— Ах ты, боже ж мой! Какие ужасы! Ну, подумай только, Клотильдочка! И ты не боялся, Леня?
— Ну вот!.. Стану я всякой рвани бояться.
Восторженное внимание женщин раззудило его, и он стал врать о том, что где-то на Васильевском острове студенты готовили бомбы, и о том, как ему градоначальник поручил арестовать этих злоумышленников. А бомб там было — потом уж это оказалось — двенадцать тысяч штук. Если б все это взорвалось, так не только что дома этого, а, пожалуй, и пол-Петербурга не осталось бы…
Дальше следовал захватывающий рассказ о необычайном героизме Леньки, который сам переоделся студентом, проник в «адскую лабораторию», подал кому-то знак из окна и в один миг обезоружил злодеев. Одного он даже схватил за рукав в тот самый момент, когда тот собирался взорвать кучу бомб.
Генька ахала, ужасалась, шлепала себя по ногам и то и дело обращалась к Клотильде с восклицаниями:
— Ах, ну и что же это такое, господи? Нет, ты подумай только. Клотильдочка, какие подлецы эти студенты. Вот уж я их никогда не уважала.
Наконец, совсем растроганная, очарованная своим любовником, она повисла у него на шее и стала его громко целовать.
— Ленечка, моя дуся! Даже страшно слушать! И как это ты ничего не боишься?
Он самодовольно взвинтил свой левый ус вверх и обронил небрежно:
— Чего ж бояться? Раз умирать. За то и деньги получаю.
Клотильду все время мучила ревнивая зависть к подруге, обладавшей таким великолепным любовником. Она смутно подозревала, что в рассказах Леньки много вранья, а между тем у нее было сейчас в руках нечто совсем необыкновенное, чего еще ни у кого не бывало и что сразу заставило бы потускнеть впечатление от Ленькиных подвигов. Она колебалась несколько минут. Какой-то отголосок нежной жалости к Рыбникову еще удерживал ее. Но истерическое стремление блеснуть романтическим случаем взяло верх, и она сказала тихо, глухим голосом:
— А знаешь, Леня, что я тебе хотела сказать? Вот у меня сегодня странный гость.
— Мм? Думаешь, жулик? — спросил снисходительно Ленька.
Генька обиделась.
— Что-о? Это, по-твоему, жулик? Тоже скажешь! Пьяный офицеришка какой-то.
— Нет, ты не говори, — с деловой важностью перебил ее Ленька, — бывают, которые и жулики офицерами переодеваются. Ну, так что ты хотела сказать, Клотильда?
Тогда она рассказала подробно, обнаружив большую, мелочную, чисто женскую наблюдательность, обо всем, что касалось Рыбникова: о том, как его называли генералом Куроки, об его японском лице, об его странной нежности и страстности, об его бреде и, наконец, о том, как он сказал слово «банзай».
— Слушай, ты не врешь? — спросил быстро Ленька, и в его темных глазах зажглись острые искры.
— Вот ей-богу! Не сойти мне с места! Да ты посмотри в замок — я открою ставню. Ну, вот — две капли воды — японец!
Ленька встал, неторопливо, с серьезным видом, надел сюртук и заботливо ощупал левый внутренний карман.
— Пойдем, — сказал он решительно. — С кем он приехал?
Из всей ночной компании остались только Карюков и Штральман. Но Карюкова не могли добудиться, а Штральман, с оплывшими красными глазами, еще полупьяный, ворчал неразборчиво:
— Какой офицер? Да черт с ним совсем. Подсел он к нам в Буффе, откуда он взялся, никто не знает.
Он тотчас стал одеваться, сердито сопя. Ленька извинился и вышел. Он уже успел разглядеть в дверную щелку лицо Рыбникова, и хотя у него оставались кое-какие сомнения, но он был хорошим патриотом, отличался наглостью и не был лишен воображения. Он решил действовать на свой риск. Через минуту он был уже на крыльце и давал тревожные свистки.
VII
Рыбников внезапно проснулся, точно какой-то властный голос крикнул внутри его: встань! Полтора часа сна совершенно освежили его. Прежде всего он подозрительно уставился на дверь: ему почудилось, что кто-то следил за ним оттуда пристальным взглядом. Потом он оглянулся вокруг. Ставня была полуоткрыта, и оттого в комнате можно было разглядеть всякую мелочь. Женщина сидела напротив кровати у стола, безмолвная и бледная, глядя на него огромными светлыми глазами.
— Что случилось? — спросил Рыбников тревожно. — Послушай, что здесь случилось?
Она не отвечала. Но подбородок у нее задрожал, и зубы застучали друг о друга.
Недоверчивый, жестокий блеск зажегся в глазах офицера. Он весь перегнулся вперед с кровати и наклонил ухо по направлению к двери. Чьи-то многочисленные шаги, очевидно непривычные к осторожности, приближались по коридору и вдруг затихли у двери.
Рыбников мягким, беззвучным движением спрыгнул с кровати и два раза повернул ключ. Тотчас же в дверь постучали. Женщина с криком опрокинулась головой на стол, закрыв лицо ладонями.
В несколько минут штабс-капитан оделся. В двери опять постучали. С ним была только фуражка. Шашку и пальто он оставил внизу. Он был бледен, но совершенно спокоен, даже руки у него не дрожали, когда он одевался, и все движения его были отчетливо-неторопливы и ловки. Застегивая последнюю пуговицу сюртука, он подошел к женщине и с такой страшной силой сжал ее руку выше кисти, в запястье, что у нее лицо мгновенно побагровело от крови, хлынувшей в голову.
— Ты! — сказал он тихо, гневным шепотом, не разжимая челюстей. — Если ты шевельнешься, крикнешь, я тебя убью!..
В дверь снова постучались. И глухой голос произнес:
— Господин, соблаговолите, пожалуйста, отворить.
Теперь штабс-капитан не хромал больше. Он быстро и беззвучно подбежал к окну, мягким, кошачьим движением вскочил на подоконник, отворил ставни и одним толчком распахнул рамы. Внизу под ним белел мощеный двор с чахлой травой между камнями и торчали вверх ветви жидких деревьев. Он не колебался ни секунды, но в тот самый момент, когда он, сидя боком на железной облицовке подоконника, опираясь в нее левой рукой и уже свесив вниз одну ногу, готовился сделать всем телом толчок, — женщина с пронзительным криком кинулась к нему и ухватила его за левую руку. Вырываясь, он сделал неловкое движение и вдруг с слабым, точно удивленным криком, неловко, нерасчетливо полетел вниз на камни.
Почти одновременно ветхая дверь упала внутрь в комнату. Первым вбежал, задыхаясь, с оскаленными зубами и горящими глазами Ленька. За ним входили, топоча и придерживая левыми руками шашки, огромные городовые. Увидав открытое окно и женщину, которая, уцепившись за раму, визжала не переставая, Ленька быстро понял все, что здесь произошло. Он был безусловно смелым человеком и потому, не задумываясь, не произнеся ни слова, точно это заранее входило в план его действий, он с разбегу выпрыгнул в окошко.
Он упал в двух шагах от Рыбникова, который лежал на боку неподвижно. Несмотря на то, что у Леньки от падения гудело в голове, несмотря на страшную боль, которую он ощущал в животе и пятках, он не потерялся и в один миг тяжело, всем телом навалился на штабс-капитана.
— А-а! Вре-ошь! — хрипел он, тиская свою жертву с бешеным озлоблением.
Штабс-капитан не сопротивлялся. Глаза его горели непримиримой ненавистью, но он был смертельно бледен, и розовая пена пузырьками выступала на краях его губ.
— Не давите меня, — сказал он шепотом, — я сломал себе ногу.
Отзывы о сказке / рассказе: