1
Лет тридцать тому назад, а может, и больше — не помню теперь — был я кабатчиком в селе Ряскине. Кабаки тогда были вольные, откупные, торговля шла бойко, водка выходила бочками. Да и не водка, надо вам сказать, а так себе, извините за выражение,- сволочь навозная. Бывало, и табаку натискаешь, и перцу положишь, и еще чего подольешь, только бы с ног сшибало. Мужики и сами иной раз просят, когда в девятом разгаре находятся:
— Ты уж, Николай Кирилыч, подложи для крепости. Человек ты угарный, знаешь, что и как.
Ну, и подложу.
Иного так скрутит, неделю целую не встает на работу; за попом посылает, умирать собирается, плачет, хнычет, а поправится немного — опять ко мне, и печали нет, улыбается:
— Ты уж больно здорово, Николай Кирилыч! Нельзя ли полегче? А то, дьявол тя заешь, оставишь моих ребятишек без отца…
А народ в Ряскине горчайший пьяница был, не знаю теперь как. Дорвутся до винища, просто лопнуть готовы. У иного глаза выскочат, лицо почернеет, засопливится, на четвереньках ползет, а все еще просит:
— Николай Кирилыч, налей полуштофчик! Отец родной, пожалей сироту. Ну, плесни, что ли, дьявол, стаканчик! Ей-богу, нутро не накипело.
Я тогда при своих интересах находился.
— Да пей, мол, лохань ты эдакая. Наливайся! Если, помилуй бог, грешное дело,- я в стороне, и перед начальством отвечать не намерен, покорнейше благодарю.
Иногда все-таки скажешь:
— Эй вы, християне! Шайтаны эдакие, не довольно ли? Смотрите, не полопайтесь… Сам-деле, мужики, будет… да и мне спать пора.
— О-о-о! — закричат. — Ты нас не жалей, Кирилыч. Мы народ земляной. Шесть дней на земле батрачим, от нужды-горя плачем… В седьмой — напиваемся, на восьмой — с похмелья валяемся, перед господом-богом каемся. Не-эт, рублевая твоя душа, ты нас не жалей… Нас бабы пожалеют. Твое дело молчать. Копи деньги да считай наши полтинники. Подавай еще четверть. Зоровать хотим…
Смотришь эдак, смотришь — плюнешь, замолчишь. Очень-то нужно. У меня свои интересы.
2
Жил в то время в Ряскине Максим Скорняков. Мужик не глупый, но пьянствовал по целому месяцу. Нет денег — принесет хомутишко. Не возьмешь — тащит ведро, а то сапог, варежку, колесо и прочую мелочь. Это не примешь — снимет рубашку с себя, стоит босиком. Лицо сделается нехорошее — брезговал я. Иногда торгуется-торгуется, скажет:
— Ну, душу мою купи. Дешево отдам.
Посмотришь на него, нальешь стаканчик из жалости. Максим недоволен.
— Не-эт, целовальник, стаканчиком ты меня не ударишь. Если у тебя ангельское сердце, выноси полуштоф. С полуштофа я, может быть, и спать лягу, и сон хороший привидится мне.
Скажешь ему:
— Таких голубчиков, как ты, в сумасшедший сажают.
Осердится Максим.
— А тебя бы я давно посадил, кабы воля была. Тебе ли, бутылка, учить меня? Вошь ты кабацкая! Меня поп учил, дьячок доучивал, жена экзаменту задает — и то без пользы… То-то, видать, ангел ты в суконной жилетке… Христос ярославский! Хочешь, я рифметику проделаю над тобой?
Смешно мне над человеком, хохочу. Натешится, наругается и совестливо так улыбнется:
— Не сердись, Кирилыч. Больной я человек. Не люблю, кто учит. Да и зачем учить? Мое дело стаканушку опрокинуть, да развеселую песню смазать, да бедность свою рассмешить, да умных людей, как ты вот, потешить, да кому-нибудь в бороду наплевать. Смекаешь? Тут, милый мой, дважды два… Ну, дай, што ли, полуштофчик!
— Не дам.
— Ну, верхом садись на меня, по улице проеду с тобой. Выручи, целовальник!
Была у Максима жена. Звали Домной, в, шутку — Иваном.
Приехал в Ряскино господин становой пристав. Староста собрал сход. Максим ходил по селу, продавал душу, пару портянок, да еще что-то — не помню. Домна поймала его, заперла на конюшню. Боязно от пристава: то да се, пятое-десятое — начальство. А господин пристав во как не любил пьяных — беда! Ногами топает, кулаками стучит и причину отыскивает до зубов проехаться… Да-а, заперла Домна Максима, а сама на сходку. Стоит позади — слушает. Вдруг господин-то пристав и позови:
— Здесь Максим Скорняков?
Стоят мужики, повертываются. Домна думала-думала, да и отвечает мужичьим голосом:
— Здесь, ваше благородье.
— Выходи сюда!
Ну, похохотали, посмеялись, когда она вышла, даже сам господин пристав покачал головой и ласково посмотрел на бабу. С этих пор и прозвали: баба Иван. Она не сердилась.
— Иван-то я не Иван, а Ивану не уступлю.
Росту была высокого, полногрудая, лицом красивая. Разговаривала не торопясь, каждое слово вылуживала и языком попусту не щелкала. Умная баба. Умела работать и сохой, и косой, и серпом, и вилами. А иголка с челноком бегала в пальцах у нее — дрянной человек глазами ворочать не успеет. По борозде шла прямо, соху держала крепко, косой размахивала широко… Всему научила нужда. Загуляет миленый сокол, в поле яровина падает, зерно летит. Люди едут пары поднимать, на работе виснут, а Максим с портянками ходит по селу, хомутишко дрянной таскает на шее — покупателей ищет. Ну, Домна снесет маленьких до соседей, у кого старуха есть, а сама соху на телегу, косу на плечо, и айда-пошел. Не жаловалась, не выносила горе на улицу.
— Вот попова лошадь! — говорили мужики. — Никакой работой не заездишь.
— Да, хороша коняга, — скажет Домна. — Ох, не моя воля! Всех бы я вас, мокроусников, башмаком раздавила. Разве люди вы? Сосуны!
Пьяниц терпеть не могла, а если кого не любила, то единственно меня. Бывало, поклонишься ей:
— Здравствуй, Домна. Что какая сердитая?
Посмотрит досадливо.
— Чего дразнишь? Или хочешь, чтобы я в бороду наплевала тебе? Я не торговая девка, зубы об меня околачивать…
— Ты напрасно, Домна. Может быть, за Максима обиду держишь? Я не насильно тащу.
— Я давно Домна. Тридцать два года Домна, ко мне не приставай. У-у, супостат немилящий!
Отчитает и уйдет.
Мужем распоряжалась, как собачонкой, но и жалела. Спросит, бывало:
— Не совестно, Максим?
— Найдешь совести.
— И меня не жалко с ребятишками?
— Ну, об этом помолчи, Домна. Лучше побей, только не спрашивай. Об этом говорить не полагается. Болесть у меня.
3
Осенью случилось несчастье. Максим три дня сидел в кабаке, спал под крыльцом. На четвертый — нашли на веревке его. Затосковал… Помрачение мозгов произошло. Ходил и я смотреть, когда взрезывали, — страшно… Все мерещилось после, и голос слышал по ночам. Тихо, а кто-то плачет:
— А-а! А-а!
Земский доктор, Яков Никоныч, и мозги показывал мне, и сердце вынимал из-под ребра, и все шутил по веселости характера:
— Вот бы сжарить, Кирилыч, сердчишко-то! Мясо!
А сердчишко, действительно, было сердчишко, прямо сказать, с хорошую дыню. Ну, схоронили потом, кому надо — поплакали, и я пожалел. В воскресенье даже свечку поставил за упокой души убивицы.
А когда положили в землю, придавили землей, позабыли, что жил в Ряскине Максим Скорняков. Нынче да завтра, день за день, неделя за неделю — подошла зима. Торгую, продаю, отпускаю, записываю, шевыряюсь, извините за выражение, как поросенок, в грошах. Известно — не до большого. Помню, вечером накануне Михайлы-архангела сидим с женой, пьем чай. Входит Домна, а с ней — трое у подола, четвертый на руках. Помолилась на образ, села на лавку, улыбается. Ребеночка тютюкает. Смотрим мы с женой и тоже молчим.
— К тебе, Николай Кирилыч. Не обессудь, что поздно.
— Милости просим, будь гостьей…
— Чаек кушаете?
— Н-да, потеем вот от безделья. Сажай, баба, Степановну, пусть погреется с нами.
— Спасибо, ласковый, угощайтесь.
А сама все улыбается:
— С докукой я до тебя… Сосчитай потрудись, сколько тебе пропил покойный.
— Зачем считать? Должен не остался.
— А ты все-таки посчитай. Не поленись. Деньги очень надо…
— Какие деньги?
А она головой покачивает.
— Ох ты, притворщик! Ох ты, глупенький дурачок! Будто бы не знаешь? Вон ребячьи, сиротские деньги… Посмотри, добродетель, в чем вожу их… Вася, выйди к дяденьке, покажи ему ноги свои. Поленька, сними рубашонку, пусть посмотрит. Да не стыдись, глупая, маленькая ты. Чирушки у нее на брюшке-то пробиваются, простудилась. И этот вот, назола, кашляет все…
Раскусил я бабью задачу, больно тогда рассердился.
— Слушай, Домна, я не сахар, в воде не растаю… А ты уходи!
— Уйду… Не ругайся. Давай побеседуем.
— Ругаться мы не будем, и беседовать нам не о чем… Коли у тебя нужда, так бы и сказала. Вот, мол, Кирилыч, до твоей милости. Не оставь! А то всурьез пошла. Чирушки да пупырушки — какое мне дело!
Смотрю на жену, ничего. Вижу, согласна со мной. Вынимаю полтинник, подаю.
— Вот, возьми. Тоже не каменный. Не татарин какой, крест имею.
Жена, помню, булочку сует ребятишкам. И вот, представьте себе, милостивый государь. Ведь хозяин я в дому. Хорохорюсь, тон держу, пальцем по столу постукиваю, а у самого сердце: ёк! ёк!
Вынимаю еще полтинник, нашариваю два пятака. Взяла Домна деньги, а сама все улыбается нехорошей такой улыбкой. Даже глаза горят, и щеки побелели. Прямо непонятно, что за дьявольская блажь влезла ей в голову. Шагнула к столу, ребятишки за ней.
— Милостыни больно большие подаешь. Али от радости?
Положила деньги на стол.
Спрашиваю ее:
— Чего тебе надо?
Вздрогнула, отвернулась. А из глаз слезы: кап… кап…
Слышу, говорит мне:
— Уйди отсюда!
— Что-о?
— Уйди, не торгуй здесь!
— Чок!.. Чок!.. Фортепьяна.
Выхожу из-за стола, говорю ей:
— Об этом мы после посоветуемся, Домна Степановна. Навещайте еще когда. Люблю слушать, ежели бабы языком стучат.
И Домна встала, ко мне подвигается.
— Удавился Максим-то… Слышишь?
Я уж прямо начал сердиться тут. В обиду бросило меня. Что делать?
— Разве я веревку надевал? Удавился — царство небесное. Одним дураком меньше…
— Надевал! Надевал!.. Своими руками и петлю затягивал. И на переклад ты вешал. Ты!
Можете себе представить, каково! В моем дому да меня же. Отворил я дверь, взял бабу за руку, потащил. Легонько даже толкнул, не удержался. Жена сзади ребятишек гуськом гонит. Содом, понимаете, подняли, кричат. Большенький из них прижался ко мне и колотит меня по ноге. Вывел я их в сени, а дверь на крючок. Лучше. Кричит оттуда Домна:
— Слышишь, благодетель? Не прощу! Пес ты немилый! Слышишь?
Весной сожгли кабак у меня. Сгорела лошадь. Раз. Трехсот нет. Выстроился. Через два месяца опять сожгли, а дверь заперли, чтобы нельзя было выйти, в окно выпрыгнули. Дом не штрафованный был. Еще четырех сотен нет. Знал я, что Домна это подпускает. Хотел в суд подать, да свидетелей не было, когда грозила. Думал подкупить кого за бутылку, — нашлись бы, — ну, вспомнил: крест на шее у меня. Махнул рукой. Пусть. В августе переехал в Матюшкино. А через два года и совсем бросил питейную торговлю по особым на то причинам, о которых вы извольте не спрашивать. Это дело тайны моей…
Николай Кирилыч замолчал. Подъезжали к Старой Майне.
Светало.
Отзывы о сказке / рассказе: