5
Прошло три дня, потом еще три дня и еще один день. Гурьян работал в поле, месил кизяки на гумне, устал, перемазался, но ехать к Тоне не собирался. По вечерам в избу к нему забегала Прасковья Мокеева то за солью, то за топором, то будто к Гурьяновой матери по бабьему делу. Гурьян смотрел на нее издали, вплоть не подходил и руками не трогал. О Тоне тоже не думал. Правда, сама она проходила в голове у него, но он не думал. И если осматривал чекушки с колесами и хлопал мерина по плечу, то не потому, что к Тоне поехать хотел: просто так.
В пятницу вышел грех.
Вечером, когда Гурьян стоял под сараем в темном углу около колоды, с улицы в калитку вошла Мокеева. Остановилась у крылечка, поправила платок на голове. Не видала она Гурьяна, а Гурьян ее всю видел: стоит в белой кофте с вышитой грудью, в девичьей юбке с двумя оборками. Отряхивается, потягивается, глядит под сарай. И так Гурьяну стало жалко ее, так обидно, что он напрасно только расстраивался — разве она хуже той?
Шагнул Гурьян навстречу в темноте, окликнул:
— Чего ходишь тут?
— Ой, батюшки, как ты напугал меня!
— Ну, ну, обмерла!..
— Постой, солдат, постой!
— Нет тут никого…
После Мокеева держала Гурьяна за подол, упрашивала сесть, но Гурьяну было скучно. И сам не знает, что такое с ним. Не любит он больше ни Марью, ни Прасковью: слова у них другие и глаза другие. Не обожгла любовь Прасковьина, не опалила, а легла на сердце тяжелым укором. Встала опять около Гурьяна маленькая остроносая Тоня, повела его в темную избу, уложила на пыльную деревянную кровать. Запахло шерстью от вывороченной шубы. Зажмурился Гурьян, долго лежал без движения, вытянув ноги. Слушал, как падают тараканы с потолка, как ползет по стенам темная давнишняя тоска, и вся жизнь у Гурьяна свернулась в темный комок. Вошла мать-старуха, стала говорить, Гурьян не слушал. А когда в дверях показалась Мокеева в белой кофте с вышитой грудью, он вскочил с кровати, неузнаваемый, и без фуражки, в распоясанной рубахе, вышел в сени, из сеней — на двор, со двора — на улицу. Всю ночь тосковал, хотел даже запьянствовать. По одну сторону Мокеева плачет, укоряет нехорошими словами, по другую Тоня с укором: «Почему не едешь ко мне?»
Если к Тоне ехать — Мокееву бросить надо.
Если с Мокеевой оставаться — скучно.
В субботу Гурьян мылся в бане у Ермолаевых, старательно скоблил за шеей, в ушах, парил голову кипятком, обжигался, но был очень доволен и душевно тих. После бани попил чайку в одиночку, съел два яйца, просушил голову, отправился к Яшке Вороненому поправить волосы немножко. Яшка — мастер. В десять минут отделал он Гурьяна под ерша, будто новобранца, приехавшего на солдатскую службу. Оглядел подбородок, заросший волосами, стал бритву точить.
Гурьян не перечил. Провел рукой по голому затылку — хорошо! А когда Яшка вылизал подбородок ему — и лицом моложе стал.
— Ты, Гурьян, жениться, что ли, хочешь? — спросила Яшкина баба.
— А что?
— Больно модничать начал.
Надул Гурьян бритые щеки, сказал:
— Надоело в волосах ходить! Жарко, и пыль всякая садится каждый раз.
— А правда, ты городскую берешь из Романова?
Яшка был друг, вместе на войну ходили, и Гурьян рассказал ему всю историю:
— Вот, понимаешь, бабенка налетела на меня — не оторвешь никак. Везу ее со станции, прошу тридцать лимонов за подводу, а она вытащила сто, смеется: «Сдача есть?» Я, понимаешь, глаза вытаращил на нее. У меня, говорю, нет такой сдачи. Ну, она опять улыбается. «Вы, говорит, женатый?» Вижу, играет со мной, прижимается. Знаешь, как бабы всегда: головой вертит, глазами ширяет и рукой меня трогает, будто невзначай. «Извините, товарищ, задела я вас!» Гляжу на нее, думаю: чего мне с ней делать? Начал подпускать разных прокламаций и тоже: нет-нет, да и задену рукой, будто невзначай. «Извините, говорю, товарищ, я вас тоже задел». Ну, она, понимаешь, ничего, смеется только и в глаза глядит. Слово за слово — разговорились. Сидим, конечно, рядом: я вот так, она вот так. Это моя нога. Это ее нога. Ехали-ехали, мне надоело лавочку разводить. Беру ее за плечо, говорю: «Есть у вас муж?» — «Нет!» — «Одна живешь?» — «Конечно, — говорит, — скучно, куда же деваться!» Тут мы и уговорились…
— А свадьбу когда? — спросила Яшкина баба.
— Свадьбу хоть сейчас начинай, дело за мной стоит.
— Почему?
— Хочу до осени подождать, характер узнаю получше…
Яшка слушал молча, потом вдруг поднялся.
— Богатая она?
Гурьян задумался.
— Как тебе сказать! Сундук она везла из города, ну, я, понимаешь, насилу поднял его.
— А в сундуке чего?
— В сундуке всякая всячина, я уж там не глядел…
Яшка начал ходить по избе. Походил немного, остановился.
— Все-таки дурак ты, Гурьян!
— За что?
— Я бы на твоем месте взял у нее портмонет и не отдал и в сундуке хорошенько пошарил.
— Ну?
— Вот тебе ну! Можа, она мазурка какая! Откуда она столько нажила?
Гурьян улыбнулся. Вернулся он от Яшки поздно, долго не мог уснуть. Поднимал стриженую голову, которая будто легче стала, улыбался, опять засыпал, видел во сне картинки на стенах, занавески на окнах, книжки, газеты, а среди этих книжек — она, тоненькая, городская бабенка, перевернувшая всю его жизнь.
Рано утром, когда еще куры сидели на нашесте, Гурьян запряг мерина, насыпал в мешок из кадушки пуд муки-обойки, достал из погреба кусок коровьего масла, завернул в тряпицу и, поссорившись с матерью, поехал в Романово повидаться. Он опоздал на шесть дней, чувствовал себя виноватым, но утешал его пуд муки-обойки и кусок коровьего масла: за такой гостинец можно принять в любое время. Улицей Гурьян ехал шагом, чтобы не тревожить собак. Люди в избах еще спали, никто не видал, никто не спрашивал, куда едет Гурьян, и ему это было на руку. Но Прасковья Мокеева не спала. Когда он стал подъезжать к ее избенке, она выгнала корову из калитки. Сначала не узнала бритого человека, потом от волненья выронила прутик из рук.
— Куда тебя понесло?
Гурьян не ответил. Резко стегнул мерина, простучал колесами в утренней тишине, скрылся за околицей. Там опять поехал шагом. Лежал на боку, смотрел на розовеющий край неба и думал о том, что вот он едет в Романово, везет пуд муки-обойки, кусок коровьего масла. В Романове его встретит Тоня, сначала поругает маленько, потом поставит самовар, поговорят они, поиграют и оттуда, наверное, приедут вместе. Если не захочет она венчаться, и он не будет: дело не в этом. Только бы уважение иметь между собой, обоюдное согласие. Изба Гурьянова не нравится ей, он и тут перечить не станет. Велит она картинок купить — купит. Велит занавески купить — и занавески купит. Сколько тут встанет — пустяки!
Думал Гурьян, и думы у него были теплые, тихие, на душе покойно, радостно, и вся жизнь впереди стояла радостная, обновленная.
Больше человеку ничего не надо…
6
Было рано.
Мерин подвез прямо к избенке — запомнил дорогу. На двух окнах белелись занавески. Гурьяну это понравилось. Из глаз у него брызнул веселый, праздничный смешок, губы разъехались в улыбку.
— Устроила уж, успела! Ах ты, батюшки!
И Тоня сама, и Тонина избенка с двумя занавесками показались милее, роднее и ближе Гурьянову сердцу. Поставил он лошадь за стенку, пока не выпрягая, осторожно толкнул запертую дверь. Погладил бритые щеки, улыбнулся, одернул подол у рубашки. Тоня не отпирала.
Гурьян поглядел в щелку одним глазом, увидел Тонину голову на белой подушке, Тонины ботинки с длинными голенищами на полу около кровати, тихонько сказал:
— Спит!
Обошел вокруг избенки, поправил челку на лбу у мерина и тоже сказал ему, как хорошему товарищу:
— Спит!
Посидел на наклеске, выкурил вертушок, пересчитал воробьев на ближнем заборе — восемь штук. Поискал камешек, чтобы кинуть в воробьев для шутки, — не нашел. Потрогал муку с маслом под пологом, поглядел на солнышко, засмеялся.
— Ну и спит долго моя барыня! Пойду разбужу…
Подошел к сеням, постучал сильнее в запертую дверь.
— Кто там?
Прозвенел колокольчиком давно не слыханный голосишко, у Гурьяна и ноги разъехались от нетерпенья.
Она!
— Кто там?
— Мы это, я! — сказал Гурьян и вдруг рассмеялся. — С праздником вас!
Выглянула Тоня из сеней, протянула в дверь тоненькую теплую руку.
— А-а, здравствуй! Проходи в избу, сейчас я оденусь.
Шагнул Гурьян в сени, будто в туман густой, увидал в густом тумане деревянную кровать, белую подушку, начал слабеть, мучительно озираться, широко раскрывая рот счастливой улыбкой. По глазам ударили голые Тонины плечи, теплым золотым колечком обвила Гурьяново сердце Тонина кудерка, смятая за ночь. Протянул Гурьян в густом тумане длинные дрогнувшие руки, будто Тоню обнял, будто к себе прижимает, а она совсем далеко от него: стоит в уголке и платком закрывается и голос неласковый слышно оттуда:
— Иди в избу, я же раздетая!
Улыбается Гурьян, ничего понять не может. Поднял с полу Тонину ботинку на высоком каблуке, длинный Тонин чулок, от которого пальцы горят, светит глазами влюбленными:
— Ну, ну, одевайся скорее, отвернуться можно…
Но опять у нее неласковый голос:
— Гурьян Никанорыч, я же рассержусь! Не подходи сюда.
— Ах ты, мать честная!
Выбежал Гурьян из сеней, раскрыл пыльный полог на телеге, взял в одну руку муку-обойку фунтов двадцать, в другую — кусок коровьего масла, завернутый в полосатую тряпичку.
Вернулся с гостинцами, душевно положил их на полу около Тониных ног:
— Вот вам от меня маленькая штучка!
Не вытерпело тут Тонино сердце: взяла она за руку Гурьяна, говорит:
— Слушай, может быть, ты себя обижаешь? Теперь это дорого стоит.
Гурьян улыбался:
— Кому дорого, кому нет. Для вас привез. Желаете взять — берите, не желаете — прямо говорите, я насильно не буду…
Пришла от обедни Тонина мать. Тоня сказала:
— Видишь, мама? Гурьян Никанорыч привез.
Старуха всплеснула руками:
— Батюшки, добро-то какое! Почем, сынок, положишь нам?
Гурьян улыбался:
— Сделаемся! За деньгами гнаться не стоит…
Потом пили чай. Сидел он рядом с Тоней в переднем углу. Тоня сама наливала ему из маленького самовара, сама ставила стакан перед ним, сама говорила:
— Пей еще!
Потом, когда ушла старуха из избы, сидели они в сенях на Тониной кровати. Сладко кружилась Гурьянова голова, жаром горели выбритые щеки. Лечь бы ему головой на белую подушку, обнять душевно Тоню, заплакать от радости, засмеяться:
— Эх, Тонька, Тонька, мучаешь ты меня здорово!
Тоня первая сказала, поправляя гребенку в волосах:
— Оставайся до вечера. Вечером пойдем в народный дом, спектакль там будет у нас. Хочешь посмотреть, как я играю на сцене?
И Гурьян охотно ответил:
— Ну, что же? Можно и это поглядеть.
— Танцевать умеешь?
— Зачем?
— Я бы пригласила тебя после спектакля…
Гурьян вскинул голову:
— Чего-то не занимался такими делами…
— А выучиться хочешь?
— Как?
— Я научу, если хочешь.
— А ну, показывай, коли желательно…
Поставила она его посреди сеней, дверь на запорку замкнула, положила Гурьянову руку себе на плечо, постучала каблуком в половицу:
— Самую простую научу — польку-мазурку…
— Постой, а зачем учить ее?
— Не желаешь?
— Нет, я к примеру спрашиваю.
— После узнаешь, после! Фу, мужик неуклюжий! Стой вот так!
Смеется Тоня, вертит Гурьяна, будто солдата деревянного, юбкой путает ноги ему. Кто выдумал эту самую любовь? Смешно Гурьяну над собой. Смешно и непонятно, какая сила кружит его по запертым сеням. Будто не он кружится с Тоней, а кто-то другой. Будто не он тяжело отдувается, неуклюже загребая ногами, а кто-то другой, совсем не похожий на Гурьяна. Не гармонь-двухрядка — сердце Тонино играет, и под эту музыку пьяную топает Гурьян тяжелыми сапогами, наступает на Тонины ботинки, а она, веселая озорница, колотит его юбками по коленкам, подгоняет, подстегивает, светит камешками на гребенке, светит зубами из-за припухших губ и опять кружит, ненасытная:
— Ух, не умеешь ты!
Как во сне стоит Гурьян перед ней, как во сне поднимает, на воздух, кладет на кровать. Смотрит в лицо не своими глазами, давит ей губы не своими губами, не своим голосом говорит:
— Тоня!
— Ну?
— Неужто ты не понимаешь ничего?
— Ну, говори!
— Зачем я приехал сюда?
Раскрыл Гурьян душу свою, начал говорить, будто на исповеди. Разве нарочно мучает он себя вторую неделю и лошадь гоняет второй раз? Разве не верит она, что он от хозяйства отстал? Почему же не скажет она ему окончательно? Если не нравится любовь его — домой он соберется и никогда не станет в глаза попадаться. А если согласна она — избы бояться нечего: избу всегда можно перестроить, как сама велит, и занавески на окнах можно повесить, и картинки купить, и книжки с газетами завести. Гурьян ни в чем не положит запрета ей, только пусть она не мучает его и скажет ему окончательно: «Да, Гурьян Никанорыч, я согласна!»
Или: «Нет, Гурьян Никанорыч, я не согласна!»
— А венчаться как? — спросила Тоня.
— Как сама велишь?
— В церкви я не стану…
— На это наплевать! — обрадовался Гурьян. — Ты не станешь, и я не буду — дело маленькое.
— А воля моя как?
— Какая воля?
— Если я вздумаю уйти от тебя, когда не понравишься ты своим характером?
— Это видно будет там, сейчас не узнаешь. Может быть, и бежать не придется.
— Ну, хорошо! — улыбнулась Тоня. — Ночью обо всем поговорим, а сейчас в народный дом пора; репетиция у меня! Пойдешь?
Гурьян улыбнулся, разводя руками:
— Куда же деваться теперь, если такая история начинается у нас!
Глядел он в Тонины глаза узывающие, видел кудерку на лбу, белые зубы из-за припухших губ, старую мать в черном платочке, старую отцовскую избу с черными углами, думал: «Эх, мазурка-мазурка! Придется, видно, всю жизнь под коленку теперь — ничего не поделаешь…»
Отзывы о сказке / рассказе: