…Мы на отдыхе в степной деревушке.
Я сижу на завалинке, глажу по спине большую лохматую собаку. Она шершавая, некрасивая, но длинная шерсть на спине у нее выгрета солнцем, и мне приятно сидеть, слегка наклонившись над ней.
С крыши на плечо падают редкие капли, на задворках порывисто вскрикивают гуси. Ржет жеребенок тоненьким голосом, клохчут куры.
Перед окнами стоят отпряженные пушки, вытянув стальные холодные шеи. Потные лошади в седлах журкают сено.
Я сижу, подставив голову под апрельское солнце, смотрю на разорванную паутину голубеющих облаков, плывших над талой, почерневшей землей. Уши мои не оглохли от пушечных выстрелов: слышу, как порывисто вскрикивают гуси, весело клохчут курчошки, тихо, осторожно падают редкие бесшумные капли ко мне на плечо.
Это моя походная весна.
Может быть, последняя…
Вслушиваюсь в шорохи, в крики, встречающие молодую апрельскую весну — сердце волнуется…
Дома — жена, двое детей. Маленькая комнатка в нижнем этаже, чуткие, настороженные уши, хватающие поздние шаги на лестнице. Там ждут меня.
Может, схоронили давно.
Посматривая на ручеек под ногами, на воробьев, прыгающих у лафетов, вижу сына Сережку, с бледными, малокровными щеками, трехлетнюю Нюську с голубенькой ленточкой в золотых перепутанных волосах. Они сидят на подоконнике, прижавшись друг к другу, смотрят сквозь талые окна. Ищут меня среди прохожих, ждут, когда приду, посажу на колени к себе. И две опечаленных мордочки наливают мне сердце отцовскою горечью…
Достаю из кармана старое, давно прочитанное письмо. Жена утешает меня: «Я не плачу… Крепись и ты…»
А когда уходил из дому, она говорила:
— Зачем ты идешь добровольно? Разве тебе надоела жизнь?..
По щекам у нее покатились слезы.
Были в них горе, любовь и страдание, а ноги мои не дрожали.
Теперь жена ободряет: «Не бойся за нас; я терпеливая, все вынесу…»
Дальше — письмо от Сережки.
Он не умеет писать буквами, наставил палочек, хвостиков, крючков, завитушек, маленький растопыренный кустик без листьев.
Внизу пояснение от матери: «Понимай, как хочешь…»
Я понимаю Сережкины буквы.
Первый раз я прочел письмо в походе, когда шли в наступление, и эти палочки с хвостиками посмотрели на меня светлыми укрепляющими глазами. Я поцеловал их украдкой, чтобы не посмеялись товарищи, и, пощупав винтовку, сказал:
— Иди, отец!.. Иди!..
Я и теперь думаю так.
Я иду умирать не от скуки, не от старости, не оттого, что надоела мне жизнь. Я очень хочу жить. Меня волнуют и эта вот ширь весенняя, и утренние и вечерние зори в затишье, и дальний полет журавлей, и лепет ручьев по овражкам… Я любовно обнимаю взглядом каждое облачко, каждый кустик, и все-таки иду умирать… Иду навстречу смерти спокойно и твердо. Она летит ко мне в тяжелых артиллерийских снарядах, взрывающих талую землю, в частых винтовочных выстрелах, вспыхивающих синим дымком. Я вижу ее, выглядывающую из-под каждого кустика, из-под каждого бугорка, одетого сумраком вечера, и все-таки иду, не мотаясь…
Я иду умирать оттого, что хочу жить.
Я не знаю, как это сказать проще, другими словами, но, окруженный хохочущей смертью, не чувствую на себе холодных хватающих рук. Нет во мне ни страха, ни тоски, ни расслабленности. Не останавливают и глаза моих ребятишек. Вижу я их не заплаканными, а светлыми, улыбающимися, согретыми детской радостью, и мне очень тяжело представить светлые, улыбающиеся глаза такими же огорченными, какими были мои в далекое детство… Я не знаю, сколько слез выплакали мои глаза… не помню, чьи руки хватали меня за длинные волосы. Одно помню: глаза мои были невеселые, старые. Они не умели смеяться, не загорались и огнем детского веселья, не видели солнца, которое радует теперь…
Когда я родился, светлые, просторные комнаты были заняты другими, «счастливыми», и нам с матерью достался сырой подвальный угол. Мать была прачкой. Первое, что я увидел в углу у себя начинающими уже понимать глазами, это — мокрые штаны и рубахи, развешенные на веревках. Солнышко видел редко. Отца совсем не видал.
Может быть, это был подвальный сапожник.
Может быть, тихий, богобоязненный старичок из купцов, зажигающий вечернюю лампаду.
А может быть, пьяный угрястый чиновник.
Мать пила.
В угол к ней приходили солдаты, крючники, ломовые извозчики в разорванных рубахах, бродяги, карманники. Иногда били, как бьют обессиленную лошадь, иногда напаивали до потери сознания, и тупо, бессмысленно валили на кровать, не стесняясь меня…
Мы были «несчастные».
Мать так и говорила мне:
— Несчастные мы с тобой, Васька. Умри… сынок!
Но я не умер.
Я пошел по людям. Не было у меня ни любви, ни ласки, ни теплого взгляда. Рос по-щенячьи: ударят — поплачу, погладят — улыбнусь. Я не знал тогда, почему мы — несчастные, а другие — счастливые, часто смотрел старыми, невеселыми глазами в голубое высокое небо. Мне говорили, что там сидит добрый боженька, устраивающий жизнь людям. Стоит попросить его — и он поможет. Мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь устроил нашу жизнь, и я молитвенно смотрел в голубое, высокое небо.
Боженька не отвечал. Не видел моих старых заплаканных глаз…
Учила меня сама жизнь, она раскрыла передо мной такие непреложные истины, что, поняв и осмыслив их, я уже перестал молиться. Стало мне ясно, что мы с матерью не зря посажены в подвальный угол и не волей отдельного человека, а волей тех, кто занял вверху над нами светлые, просторные комнаты, освещенные солнцем и огнем электричества. Волей целого класса, ради которого тысячи других людей должны по-звериному пачкаться в слякоти темных подвальных углов…
Понял я и мать, которую били по зубам, и ту роковую причину, которая заставляла ее ложиться с «дружками» при мне. В трезвых глазах у нее я видел такую скорбь, такую материнскую улыбку, что сердце мое наливалось любовью и жалостью. Она была молодой и красивой, но нищета и бесправье повели ее на улицу под негреющий свет фонарей.
Многое я понял.
А самое главное — вот что я понял: живу я в этом мире, богатом красотой и роскошью, как наемник, как здоровый, услужливый пес, подбирающий крошки. Я начал работать с семи лет, работаю ежедневно, и все-таки я — нищий, помойный отброс. Жизнь моя устроена так скверно и обидно, что, если у меня ослабнут руки и не выдержит надорванная грудь, меня за негодностью выбросят, как сор из избы… Я, вырабатывающий ценности, совершенно не имею никакой ценности как человек, и те хозяева, которые распоряжаются моими рабочими мускулами, опозорят и меня, прикованного к постели, и детей моих, выгнанных на городскую бездушную улицу.
И теперь вот, когда я с улыбкой смотрю на Сережкины палочки с хвостиками, моя любовь к нему, не мотая, ведет меня под ружьем… Моя любовь к опозоренной матери укрепляет усталые ноги… Мне страшно представить Сережку таким же щенком, каким был и я, таким же наемником, продающим здоровые мускулы рук. Страшно подумать и о маленькой Нюське с голубенькой ленточкой в золотых перепутанных волосах.
При одной мысли, что дочь моя вместо светлой улыбки скривит, перекусит тонкие, побледневшие губы и, совестливо потупив глаза, неверными шагами выйдет вечером под негреющий свет фонарей — при одной мысли об этом сердце мое рвется на части…
Я не вижу винтовок, выставленных против меня, не слышу, как рвутся снаряды. Я стискиваю зубы, падаю, ползу, снова вскакиваю, бросаюсь вперед… Нет смерти… Нет и внешнего убаюкивающего солнышка… В душе — другая весна… Полон молодости, неудержимого порыва, слышу я не весенний голос природы, а голос своей матери:
— Иди, сынок!.. Иди!..
Я хочу жить. А для этого должен отстрелять солнечные дни для себя, для Сережки с Нюськой и для тех, кто не видит их старыми проплаканными глазами…
У меня прострелена одна рука, но это не последняя жертва. Мне придется или совсем лечь, на талых просыхающих полях, или вернуться домой победителем.
Другого пути нет… А я хочу жить.
Хочу, чтобы жили и радовались Сережка с Нюськой, чтобы жил и радовался весь наш квартал, выгнанный «верхними» людьми на помойки…
И оттого, что я хочу жить, оттого, что нет иного пути сделать это проще и легче, — любовь моя к жизни ведет меня в бой.
Долог мой путь.
Не один раз меня встретят утренние и вечерние зори в степях, но грусть моя светлая, укрепляющая.
Это — мой путь.
Отзывы о сказке / рассказе: