III
Дождались, наконец, и гостей. В Вознесенье спустились к обители первые паломники.
— Я, это, смотрю с колокольни, а по Большому логу будто бы кто едет, — весело рассказывала Аннушка, когда гости собрались в трапезной. Она радостно суетилась, всем хотела услужить.
А приехал Пахом Гаврилыч с Убы, с бабой да с большаком Василием. Люди на Убе они приметные, живут не как-нибудь, одних пасек по щелям раскидано — почитай что в каждой. Привезли в обитель годовые гостинцы на двух вьюках, ну и отгостить таких надо с приветом да с хорошим столом. Понесли, потащили монахини из глубокой погребицы грибов всяких в засоле, смородины, малины и черники на меду вареной, — разоставили в ряд на тяжелом столе в широких чашечках, а на средину выдвинули рыбки кой-какой с белым репчатым луком, да вынесли густого квасу на ягодном цвету.
Вышла из своей уединенной кельи Ксения-игуменья. Высокая, тонкая — пелерина на плечах висит, как на вешалке — без кровинки в лице, без улыбки, будто каменная, благословила стол и торжественно, медленно пошла назад, постукивая посохом.
— Не могу все… Спаси вас господи… Кушайте… Пойду я…
Проводили ее стоя, с кротким молчанием, и сейчас же забыли.
— Прилечь пошла, — решила Феония. — Годы-то ведь вон какие, а сегодня служба — за два праздника.
В низкой длинной трапезной было ясно и тепло. Весело смотрело солнышко через крохотные окна, расстилая по скобленому желтому полу золотые клетчатые коврики. По бревенчатым стенам были дружно развешаны заветные складни и лакированные образки на дереве, а между ними — пышные пучки пахучих и лекарственных трав. Из-за деревянной переборки, из пекарни, разносило по дому крепкий хлебный запах, и чуть-чуть струился застоявшийся дымок еще от утренней кадильницы.
Монашки-сестры оттрапезовали спозаранку, сели черным рядом вдоль стены на длинной лавке — все с постными лицами, очерченными по лбу и щекам глухой повязкой, все со сложенными в двоеперстие руками на острых угловатых коленях. К столу стали прислуживать Параскева и Аннушка. Гости чванились, стеснялись брать помногу, особенно Василий — не привык, видно, гостем сидеть, а Пахомиха, разряженная в синий сарафан да полушалок гарусный палевый, все чмокала губами, чуть касаясь угощенья. Скорее всех обошелся Пахом.
— Кушайте, гостеньки дорогие, — низко кланялась верстовая Параскева, — не обессудьте на сиротстве нашем.
— Да мы ничего, — шутил Пахом, — мы оглядимся, так и хватит ли.
— Ну, и дай вам господи.
— Кушайте, — хором отзывались из черного ряда.
Аннушка смотрела на Пахома и чему-то радовалась. Как отец родной — со всеми ласковый да обходительный. Лицо скупо обметнулось срыжа серенькой мягкой бородкой, над губами свесились немудрые усы, разбежались в пересечку по лицу морщины, одним словом — не жених, а вот так и тянет, так и веет от него теплом. В глазах все дело: серые, раскосые, сияют лучами-морщинками. Лицо серьезное, а лучинки дрогнут — засмеются глаза, осияют лицо.
— Проехали-то? — улыбался Пахом, макая кусочком в малину. — Ничего, проехали. На бродах полегче стало… Теперь потянут к вам.
Аннушка подвинула Василию грибков, а он оглядел ее с головы до живота — и будто голую увидел, законфузился, кашлянул, не сумел даже ответить. Взгляды встретились, скрестились на момент, на один только миг, а девка вспыхнула, на щеках расцвело по пиону, и никак их не сгонишь. Не угощала уже больше Василия, перешла к Пахомихе, но непослушные глаза все норовят взглянуть.
«Опять. Ой, стыд какой! Парень-то подумает что».
А парень ежился и крякал.
«Ишь ведь вырядился… богатей — одно слово, — шмыгала глазами Аннушка по лиловой Васильевой рубахе. — А чудной же. Как красная девка».
Она неуверенно взглянула на мать Параскеву, а та строго и многозначительно поджала губы.
«Верно видит… как надулась… да чего он, господи, пялится? Чистый стыд. Хоть из избы беги».
Но спасла Катеринушка.
Вошла Васса и, не кланяясь, буркнула:
— Никак я с ей… Сюда просится.
Монахини переглянулись. Одна встала было, но ее остановила Феония.
— Пусть идет. Не пособишься… Грех-то наш. Не дает покушать… Катеринушка все, — объяснила она насторожившимся гостям.
— Жива еще, мается? — любопытствовал Пахом.
— Жива, — откликнулась Манефа, — этаким-то вдвое веку положено.
— Все в руке господней.
С шумом вломилась Катеринушка. Невысокая, рыхлая, с лоснящимся набухшим лицом, в распахнутой, вдоль и поперек изорванной кацавейке, она подскочила, запыхавшись, к столу и хозяйственным глазом заглянула в посудины.
— Ну, ну. Вот. Нашла. — Она выковырнула из грибов смородиновый прутик, строго пригрозила Параскеве: — Ты у меня! Бесовица проклятая, безбожница! Это она отравить тебя хотела, Федор!
— Да не Федор это, — спорила Манефа, — Пахом Гаврилыч.
Катеринушка лукаво подмигнула:
— Всегда вот так сбивает. Тоже, знать, на жалованье поступила к ему… Ничего не говори — отравит. Отравит! Меня-то сколько раз уж собиралась, а я и найду, а я и найду. Заткнет его то в хлеб, то в кашу, ма-аленькой этакой сориночкой. Не знаючи-то не увидеть ни в жисть.
Она не замечала ни Василия, ни Пахомихи, валилась животом на стол, размахивала красными руками, брызгала в лица слюной.
— Прячу, прячу — все находит. В речку пробовала опутать, закапывала в землю да камней натаскивала, а хвостатый то ей и поможет — в полюбовники взяла себе. Ночью-то все скрипят и скрипят, через стенку доносит!.. Они это возятся с Парасковьей, блудят, нечестивые!.. А у меня щелка в уголку, в са-амом уголку, вот такая, такая, вот этакая. Парасковья-то отводит, — говорит, что мыши, а он ночью вылезет и почнет меня улещивать — с им чтобы, значит, спутаться. Нет, говорю, я не паскудница, а он силком да силком меня, вот испластал всю одежу… Вот!..
Она вгляделась Пахому в глаза и зашептала значительно:
— Дает он Ксении-то за меня деньгами да одежой сколько. Сначала тышшу совал — не берет, теперь сулит шесть гривен с полтиной…
Василий прыснул в тарелку. Не стерпела и Аннушка. Взглянули друг на друга — да пуще того. Родилось что-то общее, перекинулась тонкая ниточка, и уже не было совестно. Монахини уступчиво, по-старчески хихикали, пересыпая смех молитвами, беззвучно смеялся глазами Пахом. Катерина плела свое без устали, плела забавное и страшное, но Аннушка ее не слышала и не над ней смеялась. Она не могла уже сдерживаться и хохотала во весь голос по-хорошему, по-девичьи, хохотала до слез, каждым уголочком молодого ядреного тела, вся чему-то радовалась.
— Завсегда вот так, — шепнула она Василию, будто брату родному.
Но посмотрела на монашек и потухла, испугалась себя…
После стола пошли по монастырскому имению. Монашки плыли утицами, черным стадом разбрелись по зеленым полянам. Гости яркими пятнами горели под солнышком — цвели рубахами не по-монастырскому. Луговины сочные, крепко пахнущие пьяными земными запахами, разметались бескорыстно по буграм и ложбинам, захлестнувши густой бахромой на край ярочка, под которым на гранитных россыпях металась, исходила белой пеной речка. Круто врезанная в берега, речушка пронырнула меж буграми, живой лентой опоясала их и ушла из долинки за горы. Монастырские домики-избы разбежались по тесным холмам, но от каждого рукой подать до студеной воды и перед каждым через реку мостик — две жерди с камней на камни.
Подошел Пахом Гаврилыч к попутной избе, а за ним потянулись и другие. На лавочке пекутся под солнышком в своих черных балахонах мать Аграфена с Феклой. Обе как одна, — одной мерой смерила их старость, — обе много лет уже растят за шеей горбы, изросли в них, согнулись и высохли. На изношенных трухлых костях повесилась мешками и складками сухая кожа. Остеклели глаза и давным-давно потеряны все зубы. Года тоже потерялись и спутались.. Но под столетним слоем пепла все еще тлеет живой огонек.
— Мир вам, матери честные! — низко поклонился Пахом, разогнавши с лица лучи-морщинки.
Аграфена, словно собираясь нырнуть, потрясла приподнятой с костыля головой, сунула ее вперед и беспокойно завозилась на лавочке.
Фекла, нагнувшись к ней, крикнула:
— Сиди, сиди! Гости, вишь!.. С Убы, Пахомовски приехали!
— А-а… Ну-у… — заскрипела Аграфена.
Она втянула губы, отчего нос заострился, а желто-глянцевые щеки с фиолетовыми паутинками закруглились и свесились по бокам подбородка.
— С Убы? Вот… Игнат-то чо? Никак не едет.
Пахом сокрушенно улыбнулся.
— Игнат, баушка, восемнадцатый год как покойный. Я те сказывал апрошлый раз.
Его дернули за рубаху, показали глазами, пригрозили пальцами, и Пахом завел складный разговор:
— Поклон тебе послал он. Кланяйся, говорит, момоньке… Приеду скоро, говорит…
Мутные глаза остановились за отвисшими красными веками; ясно видели перед собой Игната.
— А-а… Ну-у…
Невозмутимой и недвижной сидела рядом Фекла с подвязанной платочком челюстью — не то дремала, не то думала, — но костыль, опертый в камень, соскользнул и старуха чуть не грохнулась за ним на землю. Торопливо подскочила к ней Аннушка, хватая за руки и столкнулась с Василием — тот тоже поддержал, да ухватился неловко за шею, и Аннушка отвела его руку.
— Костыль-то, костыль! — беспокойно шептала она. — Дай, ли чо ли.
Парень поднял залощенную годами сучковатую клюку. Они вместе всунули ее в беспомощные руки, вместе укрепили конец в землю, подперли старую и отошли.
— Не дай же, господи, — сокрушаясь, говорила Аннушка Василию, — не дай же господи дожить до этакого…
Но встретились с его глазами, и не стало монашки — расцвела опять девка, а Василий, раскрасневшись, оправлял рубаху и уже не стеснялся.
— Не доживем. Не тот народ, мотри. Может, вам здесь положено, а у нас там — не шибко.
Девка улыбнулась в ответ, да взглянула на Манефу и вспомнила: не по-здешнему разговор повела. Вон как корчит ее, вся горит берестом. Но Василий подтолкнул под руку, улыбнулся, показавши глазами на Вассу, — и опять забылась Аннушка.
— То мужик, то баба — не поймешь. Откеда этакая?
Аннушка с укором покачала головой.
— Пошто так? Ее не надо…
Василий смутился.
— Восстала, небось… Ничего я ей… Шибко уж неладная издалась.
Пахом обернулся и, как сейчас только увидел, удивленно посмотрел на Аннушку.
— Это молодушка то как у вас?
Параскева подошла услужливо.
— С Каменной речки, Боброва Григория Степаныча…
— А-а. Знаю, знаю.
По лицу Пахома медленно прошла холодная строгая тень. Но взглянул попристальней на девку, на Василия и — бог его знает, что он подумал — словно сшил их глазами, задержался, пропустил свои мысли и, встряхнувшись, прошел мимо с ласковой, играющей во все лицо улыбкой.
— Ну, куда еще? — громко говорил он, убегая вперед. — Хозяйство то ишь! Не обойдешь в полдня. Вон чего раскинули.
Аннушка виновато отстала. Дрожали в сердце певучие тонкие струны, подступало что-то непокорное, смутно-волнующее. Хотелось и петь, и плакать, до земли хотелось поклониться хорошему, доброму солнышку за тепло, за ласку, за нетронутую молодость.
Монашки сбились с ног за гостиными хлопотами, а гости выжили целых четверо суток.
— Прижились как! Мотри-ка, не выедут! — шумела Васса в кухне, швыряясь по лавкам горшками. — Анку вот прищучить бы сюды, к горшкам-то. Халда стеганая!
— Ты это кого там поплела? — испугавшись, пригрозила ей Феоньюшка: — Непутевая, неладная! Пошто так? Понесла и понесла на девку… не дает проходу!..
— Понесла! А не халда, скажешь? Ну, не халда? За парнями бегать — где, в каком писании указано?
Параскева, выбивая длинными руками на столе пузырявое кислое тесто, затянула бесстрастно:
— Парню не совсем здесь ловко… Ишь, сначала-то ходил себе и без греха, а теперь приобык — как дома. Все разговоры с ней разводит. Не закроешь глаза-то, всем тут видно…
— Хлещет, как дурная, — перебила ее Васса, — то туды, то сюды. Объявилась, мотри-ка, картошку полоть, а сама там с Василием!.. Гляжу это — они под пряслом богородску травку щиплют… наклонились… Да ведь будто бы ничего не знает — не скраснеет што ись!.. Вот до игуменьи бы! Она загнет ей, что и сосчитать ума не хватит!..
Васса, и от злости, и от кухонного жару пылая веснушчатым, изрытым лицом, металась по кухне дикой, затравленной кошкой.
Феония, словно в чем-то виноватая, сторонилась перед ней, когда та, запустивши одну руку под косынку, другой шарила на верхних полках.
— Поскребок опеть ухерили!.. Ни работы, ничего ей… сидит над пялами купчихой… Язви их-то в поскребок!
Васса не успела подхватить — и квашеное толстое весло нырнуло с полки прямо на покатанные булки.
— Н-но! — Параскева расклонилась, шевельнула тонкими губами, по глазам пробежали острые сухие огоньки, хотела что-то крикнуть, но сдержалась, не крикнула — прижала к груди угловатый кулак и ловко бросила его в Вассин затылок. Голова, как деревянная, глухо екнула под острым казанком. Девка быстро повернулась, обхвативши голову руками, и с нескрываемой звериной злобой посмотрела на старуху. Вот-вот бросится… Но Параскева оперлась кулаками в стол, выпятила маленькое жилистое личико и ждет, не отводя загоревшихся глаз. Васса скрипнула зубами, да лицо само собой передернулось, сморщилось, и девка завыла, густо хлюпая носом. Опять вернулась к тазу на широкой лачке, поскребок уже забыла. Оскребая ногтями горшок с пригорелой крупой, она часто опускала мокрую красную руку к подолу — поднимала его к носу и с треском сморкалась… Параскева молча шлепала по булкам, а Феоньюшка нашла заделье — незаметно убралась в кладовку.
Разговор пошел по кельям нехороший, все про Аннушку да про Василия. По углам все шепчутся, плетут невесть бог что такое беззубыми ртами. В глаза не говорят, а сердце чует заугольный разговор. Смотрят тоже неспроста. На что Феония, и та сторонится.
Беспокойная, потерянная, шла Аннушка по приречной полянке.
— Чего им? Будто сговорились… Надоела, так и говорили бы… Мутят по зауголью.
Она завернула к сараю подле общей избы, сама не зная для чего, и с трудом отворила широкую дощатую дверь. Дверь, как всегда, затворяясь, скрипнула пронзительно и задрожала выбитыми тонкими тесинами. Аннушка испуганно оглянулась и припала к щели.
— Глядят, поди?.. Нет, не видно… Зачем я?
Она вгляделась в полумрак сарая. По стене и по поленницам дров блестели яркой белизной неподвижные зайчики, а к ним через крышу тянулись от солнышка серебром повитые, переливающие мириадами пылинок, толстые и тонкие шнуры. Было сыро и прохладно. Пахло конским потом, жирной сбруей и дровами. От двери налево, у дальней стены стояли в ряд над глубокой колодиной пять лошадей — жевали аржаную сечку. Приглядевшись, Аннушка прошла к ним, осторожно протиснулась к самой колоде и, видя, что немало муки размазано по стенкам, оскребла ее ладонью на дно. С лаской и любовью потрепала она Васильева карьку по пухлой холке, по широкой нервно вздрагивающей груди и, обнявши одной рукой упругую толстую шею, другую запустила под гриву, где было так тепло. Прижавшись щекой к суровым волосам, она закрыла глаза. Карька, не смущаясь, торопливо тер зубами сечку и, когда глотал, то по горлу пробегали мягкие шустрые мышки. Аннушка ловила их пальцами, но никак не могла задержать. В скиту — от соблазна подальше — не держали никакой животины, а от лошадей тянуло живым крепким запахом, и Аннушка любовно прижималась к горячей конской шее. Перед глазами в яве проходили и комолая-Пеструха, и Белобока-молошница, и кони все до одного — весь двор отцовский. Аннушка водила пальцами по шелковой шее, прощупывая каждую жилку, каждый бугорок от паутиного укуса, а к горлу уже поднималось мучительно-сладкое удушье, но едва только горячие слезинки прорвались сквозь плотно сомкнутые веки, как лошадь фыркнула и вскинула голову.
— Что ты, Христос-то с тобой?! — оборвавшись, пошатнулась Аннушка. — Испугался, што ли?
Карька, стиснув зубы, не жевал, не шевелился, заострил свои тонкие уши, уголками поднял брови и прислушивался, выразительно кривя глазами под колодину. Там звенела тугой тонкой струной маленькая серая мушка. Всякий раз, как она касалась ног своим острым загнутым брюшком, Карька встряхивал кожу и отрывисто всхрапывал.
— Строка. Вот ты.
Аннушка присела и пристукнула ее ладонью.
— Нету больше никого. Наедайся теперь.
Карька, словно понимая добрые, хорошие слова, сейчас же принялся за сечку. Потрепала его по спине, запустила пальцы в скомканную гриву.
— И репью же насадил, сердешный!
Она разобрала на пряди волосы, распутала и выщипала шишки прошлогоднего репейника.
Не заметила, как пальцы выплели красивую косичку, четверную, тонкую, похожую на плетку.
— Заплести. Заплести всю гриву.
Она обрадовалась, рассмеялась.
В душе был слабый голос.
— Ой, придумала же! Ой, неладно! Ровно бы не маленькая — этак баловаться.
А пальцы проворно плели косичку за косичкой, пока вся грива не повиснула красивыми плетенками.
— Чёлку, чёлку тоже.
Карька попытался было отмахнуться головой, но на дне оставалось еще вкусное жидкое тесто, и он не заметил, как на лоб легла толстая коса.
— Вот. — Аннушка, любуясь, отошла. — Жених, совсем жених. Еще бы лентами.
Глаза скользнули по копне травы, приваленной к поленнице, а в траве краснели яркими лоскутьями пионы. Не успели завянуть, только смялись в рыхлые комочки. Аннушка выбрала несколько, но едва успела прикрепить один к чёлке, как за стеной подошел кто-то, и дверь шумно отворилась. Аннушка скомкала, отшвырнула бутоны и, не оглядываясь, принялась за уборку: полетели по углам кем-то и когда-то брошенные посреди сарая доски, палочки, обрубки. Хлынул свет, разогнал темноту и потух.
— Ты полегче. Разнесешь сарай-то, — подошел Василий. — Как буровит!
Анна деловито махнула рукой.
— Натащили тут всего. Прибирала перед вами, да опять как год не прибрано.
— Поди, съели уж? — отвернулся Василий к колоде. — Н-но, н-но! Куда лезешь! Полоротый! Сколько на пол выпустил! — Василий ухватился за гриву.
— Смотри ты! Кто это? А? И гриву! Да цветок тут!
Аннушка, не оборачивясь, стучала поленьями. Василий, улыбаясь, взглядывал то на косички, то на девку.
— Знать, суседка смиловался — изукрасил. В монастырях-то, видно, тоже водятся. Заскучал здесь без коней? Ишь ведь чисто как сработал… А то, может, Манефа? Утре все тут шарилась. В могилу смотрит, а сама — поди-ка, каво выкинула.
Аннушка не выдержала, разорвался — зазвенел звонким смехом подкативший к горлу тяжелый комок. Много дней его носила, задыхаясь по ночам от тоски, и не выдержала, не сумела доносить до вечерней молитвы. Расклонилась, откинула голову, лицо мелькнуло девьей жаркой краской и потухло за ладонями. Аннушка упала на траву и хохотала, хохотала буйно, со слезами, пока хохот не разлился неудержным плачем.
— Не иначе, как Манефа: она девка еще хоть куда.
Но Аннушка всхлипнула уже без смеха и замолкла, будто заперли глухую дверь. Василий понял что-то, потерялся и стоял среди сарая с виноватой улыбкой.
Перед ним была монашка. Шутил с ней, говорил простые деревенские слова, а все побаивался досказать, не решался быть как со своей, с мирской. И вот она вся в черном, а лежит и плачет попросту, по-девичьи. Смеется ли, плачет ли — не разберешь. Нет, плачет.
И вдруг осмелел, позабыл послушницу-тихоню, видел только ту, простую и понятную. Уверенно шагнул и сел с ней рядом на траву. Но девка вздрогнула, проворно вытерла глаза и, оправляя подол, расклонилась. Не взглянувши на Василия, она уставилась глазами в стену и застыла, опять постаревшая, вся недоступная, суровая, чужая. Крепко сжатые губы и углом разломленные брови на лицо набросили не девичью строгую маску — не стало Аннушки, сидит послушница. Да нет же, нет. Прикинулась только монашкой. Жадно, воровски смотрел Василий на подернутый пушком обрез лица, на круглые плечи и спину, на запрятанную в пелеринку грудь. Вот какая. Нарядить бы в бисер да рубаху с вышивкой, а косу бы с лентами выпустить… Не стыдно с этакой проехать по деревне… В кошеве на коврах… С бубенцами на тройке… Дружко Никита впереди… Кровать с пологом на чистой половине…
Грешные мысли набежали суетливой толпой, закружили, опьянили — стало страшно и сладко. Но Аннушка пошевелилась, и Василий испуганно поймал случайно наскочившее:
— Постригаться, сказывают, хочешь?
Она удивилась глазами. Помолчала.
— Кто говорит?
— Болтают старухи.
— За тем пошла. Не знаю. Может, удостоят. Как игуменья — в ей вся сила.
Василий, нагнувшись, вытянул из-под ноги травинку.
— На людях места мало, что ли? С тоски тут задавит. Ишь ведь собрались, могильные…
— За тем пошла, — отрезала упрямо Аннушка, — на свой-то рот зароблю здесь, никто не выкорит, а там…
Дрогнул голос, испугалась, отвернулась.
— Окроме Селифонта никого не найдется? — спрашивал Василий с укором: — Не запросили бы его добра, не шибко надо. Есть вон, сказывают, на Убе Пахом Гаврилыч, так он за добром не пойдет к Селифонту, приданого выряживать не станет. Ему хватит и без этого. За такой-то снохой, говорит, я тысячу верст за полпути положу, хоть сейчас, так можно, лишь бы по закону…
Аннушка слушала, едва понимая. Крепко билось сердце, нагоняя на лицо горячий стыд.
А Василий застыдился и сам. Сломал на мелкие куски травинку и вскочил к лошадям.
— В-во, настукались как! Не запрели бы только с монастырского едала. — Он говорил опять, как всегда: — Седлаться скоро… Теперь до весны. Вот рази, как заедем лес сочить на Бугрышиху-речку… После петровок сразу. Недели на две. Близко тут. Если взять через Волчий ложок — не больше дня…
Василий охорашивал коней, гладил их по спинам ладонью, щупал толстые коленки.
Аннушка смотрела на него — на курчавые светлые волосы, придавленные узкополой шляпой с цветочком спереди, на бордовую рубаху, сильно загрязнившуюся в эти дни, думала: «К чему он это? Вчера тоже говорил. Приедет, видно».
— Ну, да где же, — как бы отгадавши ее мысль, продолжал Василий. — Дай бог с лесом управиться. Участок вон какой заметили. Народу мало…
На стене обрезалась вдруг с потолка до земли яркая полоска света и поползла в одну сторону. На ней выступила головастая широкая фигура.
Аннушка вздрогнула, обернулась к двери, из-за косяка смотрела Параскева.
— Ты не здесь ли, Аннушка? — вглядевшись, потянула она сладко и ласково. — Надо бы там малость… Подь сюды.
Аннушка вскочила и пошла, прилипая к земле, будто на каждом шагу прирастала к ней накрепко. С дороги оглянулась, но Василий припал к лошадиной спине и ничего не видит — не его это дело. Подошла в упор к старухе, чуть взглянула, и упала душа: глаза колют, обжигают позастенной крапивой. Взялась было за дверь — хотела услужить, да Параскева уцепилась, не дала, сама открыла и ждала покорно, пока Аннушка вышла на улицу.
V
— А она сама, сама, Матренка-то!.. Не уважит ему… сама спуталась с рыжим!.. — страстно и отчетливо сказала Манефа со сна.
Аннушка испуганно приподнялась на локте.
— Чего она там?
Но Манефа пожевала губами и затихла.
Подходило полмесяца, как Аннушку перевели к Манефе: старухе крепко занедужилось.
Низкая тесная келейка с квадратным глубоким окошком была срублена еще в ту пору, как заводили обитель. Порадели строители, воздвигли келейку на славу для самой игуменьи. Гладко тесанные бревна обнялись, полегли друг на друга и не растащишь их теперь, не сдвинешь — все обхватные сутунки. От жилья да от копоти помеднели и закрепли как смоленые. От двери заняла полстены беленая лежанка, а поперек избы у дальней стенки — кровать Аннушки — три топорных толстых плахи на высоких козлах. Плахи застланы серой кошмой, а в головах — из обрубка деревянная пологая катушка.
Душно в келье, смрадно от желтой лампадки. Ночь удалась тяжелая и темная. Не шабаршит по стенкам старая черемуха, что разрослась под углом, и не гудит по белкам полуночная погода — ждут чего-то и леса, и горы. Только речка, как и днем, без устали звенит и плещется. Не к добру затихло: где-то собралась, разгорелась гроза и идет по горам на обитель.
Темное оконце все чаще вспыхивает бледным слабым светом, а за горами неясно и глухо гремит, будто проезжают на тяжелых телегах по высоким деревянным мостам. Земля под келейкой тревожно вздрагивает.
От лежанки тянет жаром. Черная заслонка пялится из темноты широкой пастью с длинными повисшими усами — сохнут, преют на ручках шерстяные чулки. А над пастью, в белом гладком лице — провалившийся глаз — любимая Манефина печурка.
Аннушка отбросила суровую азямину, раскидалась по постели. Волосы полураспущенной косой легли через плечо на кошму. Серая холщовая рубаха спустилась с плеча и впилась крепкой кромкой в горячие груди.
Опять то же. Подряд уже много ночей. Василий. Вот он. Желанный, ласковый, единственный. Вот он, ясный и страшный, непонятный и простой — лежит рядом, мучитель. Выпил кровь до капельки, разорвал на части сердце. Нет спасенья от него, душит ласками…
— Не надо, не надо!.. Ну, иди, иди!.. Возьми меня, возьми. Возьми всю до единого… На, на! Все тебе, все!
Рука тискает груди, стучит и рвется сердце, гонит, по жилам огонь — не потушишь его, не зальешь. Дышать нечем. Потолок навалился, опускается все ниже… Вспыхивают молнии, холодными ножами режут черную глухую ночь. Идет что-то страшное, похожее на смерть. Тело выгибается, ложится в муках грудью на колючую кошму…
— Вот я, вся тут… Возьми!..
— Ой, ой! — в смертельном ужасе кричит Манефа, кричит хрипло и пронзительно, по-заячьи.
Пропал, провалился Василий. Аннушка вскочила, села на кровати, проворно натянула сбившуюся становину на ноги. Манефа стоит на коленях, и ищет что-то на стене руками. Шарит, ловит пальцами и говорит себе под нос непонятное быстрым-быстрым говорком. Подошла к ней Аннушка.
— Бабанька, ты чо это, бабанька?
— Вот она, вот! — уже понятно говорила Манефа. — Заплелась… не распутаешь.
Аннушка поймала за руки, Манефа задрожала и опустилась на кошму, не открывая глаз. Легла и забылась в кошмаре, маленькая, высохшая, уже вполовину нездешняя. Редкие седые волосы были перекинуты косичками вокруг головы, а теперь косички, связанные тонкой холстинкой, отметнулись вверх на изголовье. Красноватый мигающий свет от лампадки ходит волнами по стенам, но лежанке, по свернувшемуся в маленький комочек телу, и представляется это тело, едва прикрытое пестрядинной рубахой, совсем не матерью Манефой, такой строгой, ворчливой и набожной, а прозябшей на морозе девочкой, которая вот-вот не сдержится — заплачет тонким голоском и попросит поесть. Личико перекосилось, сморщилось, сейчас вот дрогнет, обольется слезами.
Аннушка посторонилась, всмотрелась — нет, она это, она, Манефа, и морщинки Манефины — стянули кожу, раскололи углами и клетками, ушли с лица на шею и на грудь, чем дальше, тем мельче. А под кожей уже ничего не осталось, и висит она опустевшими мошонками на шее, на щеках и на груди.
Аннушка стояла, холодея перед открывшейся тайной — перед старым изношенным телом, из которого в мученьях вырывалась душа, и смотрела себе на руки, такие крепкие, зажженные на солнце, подубевшие.
— Вот так же высохнут, вот такое будет все-все тело. Горб за шеей натянет… В руках костыль… Лицо сморщится, — блеснула в памяти зеркальная заводка, где так ловко черпать воду, — погаснет краска, побелеют волосы, зубы вывалятся. Ночью вот так же, на этой лежанке.
Обожгло все тело, по спине проворно пробежали ледяные струйки.
— Нет. Не надо. Господи! Нет. Куда я? Куда я?
Аннушка стиснула лицо ладонями и впилась глазами в черный угол над лежанкой.
— Уйти! Забежаться куда-нибудь?..
По долине стремительно пронесся шумный вихрь, навалил черемуху на стену, загремел неплотной дверью, шустрыми руками с крыши до земли обшарил келейку и убежал в ущелины будить леса и травы. За стеной полыхнуло, сдвоилось ярким солнцем и пропало — свет ушел бесшумно сквозь стены, а перед глазами все еще стоит уголок над лежанкой, где, как днем, виднеется тяжелая от пыли паутина и кусочек моху между бревнами. Но не видно стало ни лежанки, ни Манефы, почернело все в келейке. Аннушка, бессильно уронивши руки, обернулась к кивоту на стене подле окошка, где под тремя рядами образов стоял на столике, покрытом вышитыми рушниками, черный старый Спас. Перед Спасом горела вылитая из узорного стекла лампадка и лежали самодельные свечи.
— Свят, свят!..
Рука, поднятая ко лбу, плетью пала на бедро, слова оборвались: над самой келейкой столкнулись горы. Каменные груди раскололись и рассыпались обломками, упали на долину, на келейку. Но помог, знать, старый Спас — не подломилась келейка, лишь жалобно дрогнула, позвенела окошком и стоит себе по-прежнему.
Аннушка стукнулась коленями в пол перед Спасом.
— Господи! Господи! Господи!
Она рвалась к нему, впивалась кулаками в грудь, будто хотела отворить ее настежь и отдать все, положить на столик перед строгим ликом.
Опять полыхнуло, и в блеске молнии мелькнул Василий, — помаячил за окошком палевой рубахой и скрылся; другой молнией скользнуло по душе мирское, грешное, с которым мучилась в постели.
— Господи! Грех-то! Стыд-то! Что я за проклятая? Не погуби меня, господи! Помилуй! Помилуй! Помилуй!..
Хотелось молиться по-постному, со слезами, со стонами, но в глазах пересохло, а молитвы вдруг забылись, и те обрывки из них, что попадали на память, были слабыми, тошными, давно прискучившими. Из души рвались свои слова, свои нескладные молитвы.
— Да ты ведь, господи!.. Ты надо всеми!.. Тебе видно!.. Видел, господи, меня, поганую, видел, видел! Слышал ты меня и не убил, смилосердился… К тебе я, вот я! Возьми меня, господи! Куда я! Сирота я. Возьми! Помилуй, только помилуй. Не надо ничего мне. Отрекаюсь. Отрекаюсь. Иссушу всее себя, исчахну здесь, никуда не пойду. Не погуби!.. Не надо мне его. Господи, не надо. Будь он проклят! Будь проклят!..
Слова рвались горячим шепотом, и старый Спас, сойдя с доски, стоял перед Аннушкой, родной и близкий. Глаза его, мудро спокойные, смотрели в душу, все в ней видели до дна, и сладко было отдавать ему все это — все поганое и грешное.
— Вот я, вся тут, проклятая! Заступи и помилуй.
Одна другую нагоняя, с грохотом метались в небе молнии, носились птицами над острой крышей, яркие, стремительные, где-то падали поблизости, едва не задевая избу, а изба только дрожала, прижимаясь к матери-земле. За каждой вспышкой в келейке становилось темно: перед небесным светом умирала лампадка. Ветра не было, но все сильнее расходился дождь. Одинокими крупными каплями стегнул он сначала по крыше, а потом задробил, зачастил и разом хлынул многоводной широкой рекой.
— Господи! Господи! — колыхалась на коленях Аннушка, стараясь заглушить настойчивый упорный шум.
Но гром, трескучие раскаты, плеск воды — всю мятежную ночь испугал и спутал звон кусочка меди, что упал откуда-то на камни.
— К полуношнице!
Аннушка вздрогнула, потухла, положила голову на столик и закрыла глаза.
Сзади стонет Манефа, а тяжелые медные слитки падают с неба и гудят, захлебываясь, умирая в чем-то мягком и темном.
— Пойти!
Но Манефа опять бредит, на кого-то жалуется.
Аннушка встала, подняла светильню и украдкой оглядела икону, боясь встретиться с большими грустными глазами. Но Спас уже умер, стал опять такой же, как всегда, ушел на старую расколотую доску.
Аннушка встряхнулась, быстро сдернула с постели зипун и, накинувшись, вышла на улицу. Голова закружилась. В грудь ворвался запах леса и дождя…
Кутаясь и вздрагивая, Аннушка стояла на крыльце под широким навесом. Сквозь щели крыши где-то падали наперебой градинки-капельки, разбиваясь о пол, и брызги мелкими росинками садились на босые ноги. Дождь шел ровно и настойчиво. Вода бойко била с деревянных желобов в глубокие наполненные ямки и в темноте уходила из них говорливыми ручьями по наклону к речке. В небе все еще гремели грузные телеги, но обвалов уже не было — стоял ровный перекрестный грохот, то умирающий над самой келейкой, то уходящий в загорные дали. Искры божьего огнива, прячась и играя, неуловимо быстро разрезали тучи золотыми нитями, и всякий раз в небесной черной бездне вырисовывались тесно сдвинутые тяжкие громады, а под ними вырастали из земли и снова в нее уходили скалы и лохматые горы.
Колокол звенел то сильнее то глуше. Аннушка ловила его сквозь туман и, закрывши глаза, видела под колоколом Вассу: сегодня ее очередь.
— Заспалась, поди, сердешная! Честит игуменью словами всякими.
Вспомнила, как пробовал звонить Василий, когда приезжал. Ничего не вышло у него. Поболтал ногами, перепутал все веревки и бросил.
— Поди, скоро приедет… Обещался… Петров уже близко. За тобой, говорит… Увезу…
Дождь оборвался, схлынул. В небе все еще полыхало, но пожар затихал. Со звоном и рокотом бежали в темноте проворные ручьи — торопились к шумной речке, а одинокие последние капли дождя резко падали то на крышу, то в землю, то в большую лужу, что всегда стояла перед келейкой от частых ливней.
— Приедет ли? А как допустит игуменья?..
За дверью кашлянула, застонала Манефа. Аннушка тревожно вслушалась, готовая броситься в избу, но там опять было тихо.
— Мечется сердешная. Умрет, однако.
Из-за угла вдруг вырос огонек и пополз подле стенки, играя в лужицах живыми змейками. Подошла мать Феония. Но видит девка: пялится к окну, заглядывает.
— Ничего себе, спит, — отозвалась тихонько Аннушка.
Феония вздрогнула, отпала от окошка и направила фонарик на крыльцо.
— Не спишь, ли чо ли?
— Не сплю… Духота в избе.
— Ну-ну, толковала уж я — посадили в клетку голубя с вороной… Пособоровать бы надо. Говорила игуменья-то. Завтра, видно. Приуправь там, мотри, обиходь — соберутся. Пойти уж, помолиться. Через речку пройду ли: разлилась, однако, шибко… А вон Параскева тянется, вместе как-нибудь…
Она пощупала фонариком по полу и двинулась.
— Босиком ты. Шла бы в избу. Ночь ведь, сырость…
Под ногами у ней хлюпала вода, а шаги были неуверенные, мелкие. Фонарика не стало видно, и сама Феоньюшка утонула в ночи, только желтый расширяющийся снопок света суетливо бегал по бугру — искал потерянное.
Аннушка дрожала, кутаясь в тяжелый зипун, но вернуться в келейку было страшно и стыдно. Там упрямо ожидали ее Спас и Василий.
Отзывы о сказке / рассказе: