VIII
Накануне Петрова дня Аннушка была у исповеди. Поговела с усердием, и отстал Василий.
Поднимаясь на клирос, Аннушка еще не знала, скажет ли, сумеет ли покаяться. Но Ксения стояла неземная и властная, смотрела в душу и все видела. Аннушка не помнит, как это случилось, но сама собою настежь открылась душа, и страшными тайными словами она рассказала обо всем — и о Василии, и о полунощном блуде, и о думах поганых. Опустело в душе, закостенело, вымерло, голова закружилась. Подломились ноги, и Аннушка упала на колени перед высоким налоем, а над ней стояла Ксения и дрогнувшим голосом читала длинную молитву. На голове лежали сухие горячие руки. Не хотелось уходить из-под них, хотелось замереть на месте, чтобы дольше-дольше стоять тут без тайн, без дум и без горя.
После исповеди Аннушка уверовала в Ксению. Страшное слово — святая, но святые были тоже люди. От нее не схоронишься, в чужой душе — она хозяин. Не даром, значит, тут ее поставили — достойна того: не сдастся, не склонится…
Великое явное чудо сотворила Ксения над Аннушкой. Вот и есть Василий, есть он где-то, там, на порожистой, пенной Убе, все такой же остался, а из сердца выпал, отболел и отпал, как кила бугровая. Так легко, бездумно стало. Нет против него ни злобы, ни жалобы, а вот не нужен и только. Живет. Мало ли народу на свете и хуже, и лучше — всем своя дорога. Аннушка ходит, как вчера родилась, — без греха, без тяжести — и все ей смеется. Смеется и сама она, но так тихо — так тихо, что никому и в ум не падет. Нехорошо одно — не у всех эта радость, не нашли ее и в праздник, ходят, как придавленные, расползлись по кельям, вытянулись на дощатых нарах и зевают да пыхтят от жару, приговаривая семисловную молитву, или бродят по угодью монастырскому, не зная куда деть себя, к чему пристроить до вечерней службы. Разговаривать которая попробует — не ладится: все давно уж выспрошено, на много-много рядов пересказано.
Солнце плавно взнялось на небесную гору, постоит немного, высмотрит, что на земле творится, да и вниз покатится. Жаркого свету так много, что на небо и не взглянешь — горячее, расправленное, оно ярко горит.
Аннушка идет, никуда не спеша, по приречной зеленой полянке, опустила голову и смотрит на играющую под ярочком студеную воду. Через речку, упираясь длинным посохом в скользкие мокрые камни, идет по жердочке Ксения. Аннушка остановилась, а Ксения шагнула на берег и смотрит, что-то думая.
— Пойти, однако, на могилки?
Аннушка покорно ответила.
— Пойдем-ка, доченька!
Ксения с трудом поднялась на ярочек, глубоко втискивая в землю посох и упираясь в колено свободной рукой.
— Куда это ты? — отдышавшись, спросила она.
— Так я, никуда… Приуправилась с делами…
— Ну, и не все уж горбиться. Праздничек христов, надо и на солнышко порадоваться… Пойдем-ка.
Могилки были на холме за церковью. Из самой вершины холма тянулись к небу пять густых и темных елей. В тесном кругу елей возвышались над сочной травой дерновые могильные бугры с тяжелыми крестами. Ксения поставила посох к кресту и начала молиться. Молилась перед каждой могилой, трижды кланялась в землю; вместе с ней молилась и Аннушка.
— Ну, — сказала Ксения, присаживаясь на заросший дикими буйными травами невысокий бугор, — посидеть верно, погостить.
Аннушка села перед ней на другую могилу.
Ксения радостно осматривала тихий угол. Лицо у нее было чистое, хорошее, по-старушьи морщинистое, но каждая морщинка была к месту, была тонко зачерчена. Гладкие седые волосы были наглухо запрятаны под черный клобук, и издали лицо казалось молодым. Тихо и молодо, но глубоко, уверенно смотрели черные глаза. Аннушка знала, каким пламенем могут вспыхивать эти прожигающие душу глаза. Она смотрела на склоненную голову Ксении и ей представлялась молодая, красивая, грешная баба, но Ксения расклонилась — и заслонила бабу — от острого подбородка на шее легли две отвислых складки, а лицо стало маленьким, тихо страдающим.
— Не уходил бы, — вздохнула она. — Благодать какую господь послал человеку. Уж тишина-то мне всего больше… Тишина-то… Досыточка все радо, вот как радо — всякая травушка и букашка малая… Вон она ползет и не смеет, ничего ей не надо… Люди только маются, маются, ничего не видят. Наши-то вон тоже, — кивнула она на обитель, не глядя на Аннушку: — видно мне житье их маетное, никак не отстанут, все грызет их, все грызет, приладиться никак не могут. А я, это, встану по утру, окошко отодвину, да так и молюсь перед ним, на восток прямо, на солнышко… Помолишься так-то, будто у господа в светлом краю побываешь… Крепь тут человеку большая, ключ ко вратам небесным… Вот ведь близко, а люди-то не видят. Кабы показать им, да што б распознали они… Нет, не видят, не видят.
— Грехи все, — вздохнула Аннушка, опуская глаза.
Ксения пристально посмотрела на нее и крепко сжала тонкие длинные губы.
— Грехи? А ты не суди. Не суди! С миром побороться — не сладку чашу пить. Грехи! Без греха не проживешь, нельзя без этого…
Голос у Ксении был твердый, по-матерински ласковый. Аннушка сидела без желаний, без тревоги и спокойно слушала. В мелкие просветы темных елей виднелись монастырские домики, давно знакомые до последней доски, но теперь они стали такими крошечными, праздно-нарядными под солнышком, и все кругом было радостно, чисто — и горы, и ожидающий старых сгорбленных монахинь бревенчатый под синей крышей храм, и облишаенные по лохматым сучьям ели, и глубокое синее небо, и леса под мертвыми белками, и зеленая трава на полу, по которой тихо двигались небольшие солнечные зеркальца. Загорный суетный и грешный мир отошел, схоронился. Аннушка забыла о нем и о людях. Ничего нет, кроме тихой потайной обители. Ей одной светит жаркое солнце, над одной над ней распростерлось опрокинутое море-небо. Все было ясное, простое, доброе, и Аннушке хотелось сделать что-нибудь хорошее, а кому — это все равно.
Ксения рассказывала, пошевеливая пальцами на тонких бедрах:
— На Иргизе еще… пришла я в монастырь послушницей… Вот так же, в твои годы. Тебе сколькой теперь?
— Да девятнадцатый, — бросила в нее глазами Аннушка.
— Ну, а мне в те поры, видно, к двадцати подходило. Баба я была — ничего, прости меня, господи, складная… Ни отца, ни матери, вот так же… Отпихнули меня братовья, выдали шестнадцати годочков за пьяницу горькую… Не путем издался, не путем и пошел, покойник, царство небесное, где-то, сказывали после, с подорожным попал, посадили в тюрьму… Бил меня, покойник, непощадно, выколачивал вот как… Убежала. Поймали. Привели на схожую, а старики и присудили: 25 розог сквозь рубаху да на поруки мужу и расписку дать заставили, что-де из повинности не выйду. Пуще того бить меня начал. Хотела руки наложить, а то думала его зарубить топором… Спас господь от этого. Укрылась в дальнюю обитель. Пристроилась, думаю. Место наше было что ни есть глухое. Игуменья Евфимия, царство ей небесное, светлое место, неподатная была, уж до чего была крепкая, так и сказать — не скажешь. Прежний народ — не нам чета, одно слово — камень дикой. Бывало, выйдет на крылечко из кельи да поведет глазами, да губами пошевелит и ничего не скажет, а по сердцу так морозом и обдаст. Ничего это, пообжилась, смотри, и ничего. Сначала было всяко тоже, сколько раз собиралась уйти, а потом окрепла… Народу приходило к нам довольно, а на Покров собиралось большими тысячами…
Ксения подвинулась на бугорке и оправила широкий подол.
— Стал находить к нам человек один, странник будто бы. Такой пристойный да ласковый. Годов под тридцать… Видный из себя… Ну и стало у нас с им неладно. Ничего, так, такого, упаси господь, ну, а только чую сердечушком, что, ежли позовет, — уйду за ним. Вот уйду и уйду. Знаю, что придет он к празднику… Ой, прости меня, господи, ночью не спится да думается, а день-деньской с ума не сходит. Укрепилась я вот как, захрясла, а тут — на тебе. Суббота подходит, завтра праздничек, а он и придет, если не к ранней, так к поздней жди его. Стало мне горько. Никто не гнал да не улещивал — сама к обители пристала, потрудилась сколько, слезами да потом полила каждую плашку, каждый камушек, а он вот придет — и все поглохнет, все мои труды ни к чему. Неужели, думаю, наше дело завсегда так выходит, неужели слабы мы да немощны. Металась, металась, да к ночи уж к самой прибежала к игуменье. Хочу, дескать, обет наложить. «Какой такой обет? За какой нуждой тебе он?». Вся трясусь, да и не знаю, как ей сказывать. Обет, говорю, такой, чтобы плоть заковать, заморить! Нету моей силушки, одолел меня лукавый. Посмотрела она эдак, насупилась, подумала, прожгла всее насквозь глазами своими да и положила мне — месяц в одиночной келье без словес.
Ксения, переживая старое, строго и внушительно посмотрела на Аннушку.
— Месяц. Так и просидела. Только за нуждой да к службам выходила, становилась в темный угол… Пищу мне в окошко ставили.
Она помолчала, углубилась в себя.
— Ушел он. Мучился, сказывали мне потом, все ходил и ходил, да отвели его: дескать, не видать ее более никому и никогда… Вот, моя матушка, как оно было-то… О-о-о! Много было, не расскажешь, не упомнишь, поросло да забылось, а в те поры не сладко доставалось.
Она скорбно наклонила голову и думала о недосказанном. Аннушка неловко кашлянула. Ксения подняла на нее глаза и с досадой поморщилась.
— Чего это я раскошелилась, прости меня, господи! Нашла тоже ровню. Не дошла ты духом, не поймешь. Семечко по летичку разглядывают, а у те еще цветочки.
Аннушка почтительно молчала, благодарно думая, что, вот, старуха знает все до капельки и не обмолвилась ни словом. Про свое рассказывает, а о ней будто забыла. Но сейчас же подумала: «Кошку бьют — невестке наведки дают».
— Это не подвиг, это — так, — начала опять Ксения: — всякому под силу. Захотел — и вышло. Захотеть только умей. Случай вышел со мной — в Иргизе купалась, да и начала тонуть. Плавать — отродясь не плавала, так, потащишься по-куричьи — и на берег. Ну, а как ко дну потянуло, как почуяла смертыньку — небось выплыла. Да как выплыла-то! На другую сторону. Одичавши сделалась и отмахала всее речку поперек. Вот. Захоти — пособишься. Это что? Нету всем неприступного. А вот как на постриг идти, тут сознаешь себя до самого донышка. Как почнут тебя от земли отдирать, вся как на ладони обозначишься. Я до сорока годов не могла на постриг насмелиться, все ходила да надумывалась. Только изготовлюсь, укреплюсь, до краю выпостуюсь, а червячок-от в сердце и пошевельнется. Все живой, все еще мирского просит, голосом заговорит: «Смотри, подумала ли, проживешь ли без мирского-то?». Вот опять и начинай все сызнова. Уж я чего не делала! — Ксения тревожно понизила голову: — огнем укрощалась. Как мирское-то заговорит, я — к огню: руки жгла на свечках, до корост нажигала. Страшно человеку от земли уходить. Врастает в нее человек. Не уйдешь, пока корни не изгубишь. Ежели хоть один самый тоненький корешок где остался — не выдержишь, оживет он, подымет тебя. Да ведь как подымет! Каку силу возьмет! Там поди его, выправливай. Мужику с этим легче, а бабе — за великую силушку приходится, крепче баба врастает многолюдной утробой, о-ох, как крепко!..
Ксения долго молчала. Аннушке казалось, что голова у ней стала тяжелой от всего пережитого, и никак она не поднимет ее, но Ксения тряхнула клобуком, осветила лицо загоревшимся взглядом и встала. Подобравши посох, она обернулась к Аннушке и неожиданно закончила:
— До конца изгори. Поколь не изгоришь, не допущу. Ежели будет не под силу, лучше выйди на мир. Вот!.. Пойду я, помолюсь, — добавила она уже проще, и пошла от елей на горячую полянку, тонкая, высокая, чуть погнувшаяся в пояснице, глубоко втыкая посох в разопревшую землю.
Аннушка едва успела поклониться ей, коснувшись пальцами травы. На душе было смутно. Старуха подняла со дна свое больное, застарелое тело и ничего ведь не сказала открыто, а как будто побывала опять в Аннушкиной ожидающей душе, побывала вместе с посохом, обошла все закоулки, доглядела острым глазом и ушла, как пришла, не спросившись.
Аннушка бродила от могилы к могиле, поправляя накрененные тяжелые кресты. Мучительной загадкой подступало опять все неузнанное, ожидающее, и не хотелось ни к кому идти с ним. Выйдя из прохладной влажной тени на зеленый солнечный припек, она остановилась. Солнце обдало ее горячей лаской, перед глазами чуть внизу была обитель. И вдруг Аннушка нашла никем не подсказанное, нашла то, чего недоставало после исповеди в опустевшей душе. То же солнце, то же небо, та же и обитель, но не было правильной правды, той самой, для чего бы стоило сидеть тут до могилы, сидеть длинными годами и замаривать плоть. А правда оказалась близка, в ней самой. Аннушка зябко вздрогнула всем телом, как будто окунулась в студеную свежую воду, и тело разом напружинилось, закрепло, натянулась в нем каждая малая жилка. Поднеси сейчас огонь — не дрогнет тело, снесет самые страшные муки. Выпрямившись, гордая-гордая, уверенная, радостная, стояла Аннушка над приникнувшей к земле обителью, и казалась она ей такой маленькой, хилой и грешной. Разве так надо молиться, разве можно с этим идти к богу? Человек не это может.
«Изгори», — вспомнилась ей Ксения. — «Да, я начисто выгорю. Не могу я, што ли? Не могу? Вон какая. Меня хватит!».
Аннушка, волнуясь, все такая же прямая, гордая, пошла с косогора к утесам. Хотелось идти и идти. Торопливо распутывая по найденной ниточке клубок скользких, незнакомых мыслей, она долго бродила в празднично цветущих перелесках, опустившихся с высокой лохматой горы, Голова начинала пустеть, и на виски давило кромками косынки. Аннушка хотела повернуть обратно, к кельям, как в густых черемушных кустах ей послышлось тягучее, подавленное пение.
«Васса».
Подошла тихонько, чуть ступая по мягкой траве. Васса, подвернувши ноги, сидит под широким кустом, завивает из травинок тонкие колечки и поет не поет — тянет нудно и слезливо:
Шла девочка из лесочку,
Гнала стадо белых лебедей.
Встречу девушке, встречу красной —
Целовальник, парень молодой.
Звал он девочку, звал он…
Услыхала шорох, на полслове замерла, ярко вспыхнула лицом и нахмурилась.
— Тебе кого тут?
Аннушка виновато улыбнулась. Хотелось пройти мимо — но Васса приколола холодными злыми глазами.
— Никуда я… Разгуляться вышла. Не была тут, однако, с весны… Ишь трава-то, вся до единой цветет.
— Цветет, — отрубила Васса.
Она подумала, глядя в сторону, и, не поворачивая головы, закончила:
— Отцветет да высохнет. Всему один конец.
Аннушка смотрела на ее зализанные грубые волосы — косынка валялась в траве — и опять ее тянуло к ней, опять было жалко ее, вот именно такую, — всегда одинокую, зачерствевшую в недобрых думах. Опустившись на землю, Аннушка затихла, задумалась.
Васса недовольно дрогнула бровями, вспомнила про голову и завязалась.
— Цветет! — нехорошо улыбнулась она. — Добро цвести-то, когда рядом много, вот зацвети-ка в одиночку!.. Взять да бы на камень, на самую макушку и посадить цветок. Зацветет? — Она в упор смотрела в глаза Аннушке, требуя ответа: — Зацветет, говорю?
— На камне не может.
— Нет, может, да только до разу. Одно лето. А потом загинет. Приплоду не даст. Не жди. Росло — и ничего тебе не стало, так, трухля одна. Разнесет по ветру… Вот и здесь тоже, — презрительно тряхнула она головой: — на дикой камень пересажены наши-то монашки… Зачичервят под самый корень и никакого добра из житья ихнего. Жили — не жили. Снесут под елочки, под богородску травку и — конец всей жизни. Головой когда раскинешь — большому и малому, всякому одна дорога — семечко от семечка, корешок от корешка. Богом так показано. А тут супротив бога выходит. Затемнели головами, не поймут… Намедни я Параскеве с сердцов сказала этак-то, она отплевываться начала, да Ксении потом еще маячила, жердявая… Штоб ей пупом напороться!..
Аннушка тревожно съежилась, но не посмела испугаться.
— Это, Вася, как кому поглянется, — после тихого раздумья ласково сказала она. — На миру по-божьи не прожить. Чистоты не будет… Думала я сколько — нету чистоты там… Здесь способнее… К камню да к лесу поближе. Лес безгрешный, и травка безгрешная, все тут дождичком обмыто, снегами выморожено, солнышком повыжжено. А человеку это в помощь… Уморит свою плоть, одну душу оставит, вот душа-то и засветит, без пятнышка… К богу подойдешь тогда!..
— Ты это чо мне? — по-Манефиному, искоса прищурилась Васса: — наставлять зачала? Своим умом доспела али Ксения припоручила?
— Вася, Вася! Ну, пошто так?
— Ты мне не маячь, мотри-ка! С головой я сама! Тоже чо-нибудь мозгую.
— Не надо, Васенька!.. Я так это… Думала, думала… Сказать-то некому…
— Думала! Сама не без того живу. Может, каждый камень здесь насквозь продумала, а не болтаю… Не для чего это!..
Аннушка покорно молчала, глядя в сторону, на выросший из зелени утес. Щелявый серый камень разорвал чернозем и смело выпятил свои острые грани, повиснув над речушкой, над черемухами. Аннушка знала, что оттуда видно всю долину, знала, что она пойдет туда, взберется на верхний шишок и будет долго стоять, будет долго думать, пока до конца не поймет найденную новую правду…
Отзывы о сказке / рассказе: