Человек усмехнулся. Он не ответил ничего, затянулся дымом из своей кривой трубки, сплюнул на траву и неторопливо показал рукой в ту сторону, куда плавно опускалось сейчас багровое вечернее солнце.
— Ну, вот видишь? Так со ступеньки на ступеньку, и вот наконец до кого ты добрался. Теперь тебе все ясно?
Это меня задело.
— Добрался! Так кто же такой, по-вашему, я?
— Когда! теперь или раньше? Сейчас ты поумнел. Еще бы!.. А раньше был ты перед ними круглый дурак. Но не сердись, не хмурься. Ты еще мальчуган, а эти волки и не таких, как ты, бывало, обрабатывали.
Он вытащил из папки фотоснимок:
— Не узнаешь?
Еще бы! Вот она, церковь, скамья. Вот он, — ишь ты как улыбается, — дядя. А вот он выпучил глаза — старик Яков.
— Так вы еще в Москве догадались достать кассеты у Валентины из ящика и проявить их?
— Да, мы давно обо всем догадались. Но вас разыскать нелегко было.
Теперь он вытянул листок бумаги и, хитро глянув на меня, продекламировал:
На берегу стоят девицы,
Опечалены их лица.
— Это ты сочинил?
— Да, — сознался я. — Но скажите, что это за листы? И еще скажите: что это были за склянки… и почему так часто пахло лекарством?
— Мальчик, — ответил он, — ты не должен у меня ничего спрашивать! Отвечать я тебе не могу и не стану.
— Хорошо, — согласился я. — Но я уже и сам догадываюсь: это, наверно, был какой-нибудь секретный состав для бумаги!
— А это догадывайся сам, сколько тебе угодно.
— Ладно, — сказал я. — Я ничего не буду спрашивать. Только одно: Славкин отец умер?
— Жив, жив! — охотно ответил он. — Я и позабыл, что он тебе велел кланяться.
— За что? — удивился я.
— За что? Гм… гм… — Он посмотрел на часы. — Ну, прощай, поправляйся! Больше я не приду. Да, — он остановился и улыбнулся. — Нет, — и он опять улыбнулся. — Нет, нет! Скоро все сам узнаешь.
…У ног моих лежал маленький, поросший лилиями пруд. Тени птиц, пролетавших над садом, бесшумно скользили по его темной поверхности. Как кораблик, гонимый ветром, бежал неведомо куда сточенный червем или склюнутый птахой и рано сорвавшийся с дерева листок. Слабо просвечивали со дна зеленовато-прозрачные водоросли.
Тут я мог сидеть часами и был спокоен. Но стоило мне поднять голову — и когда передо мной раскидывались широкие желтеющие поля, когда за полями, на горизонте, голубели деревеньки, леса, рощи, когда я видел, что мир широк, огромен и мне еще непонятен, тогда казалось, что в этом маленьком саду мне не хватит воздуху. Я открывал рот и старался дышать чаще и глубже, и тогда охватывала меня необъяснимая тоска.
Вдруг примчался ко мне Славка. Я его узнал, еще когда он сходил с легковой машины.
В замешательстве, как бы ища опоры, я оглянулся.
Но с первых же слов он меня перебил, замахал руками и засмеялся.
— Я все знаю! Я больше тебя знаю! Ты лежишь, а я на воле. Папа тебе шлет привет! Это он мне дал свою машину. Но ты уж совсем не такой худой и бледный, как говорил Герчаков.
— Кто?
— Герчаков! Ну, майор из НКВД, который с тобой разговаривал. Он заходил к нам часто. Ты знаешь, у него несчастье: пошел он на Днепр купаться — бултых в воду! А часы-секундомер с руки не снял. У него часы хорошие — еще в двадцать четвертом ему на работе подарили. Они и стали. Отнес — починили. Опять стали. Так он чуть не плачет. Это, говорит, я все распутывал ваши дела, заработался… Вот тебе и прыгнул!.. Послушай! Вот я тебе привезу фонарик. Мое слово твердо.
— Славка, — настойчиво спросил я, — зачем они твоего отца убить хотели?
Славка задумался.
— Видишь ли, когда вы… — тут Славка покраснел и быстро поправился, — то есть когда они обокрали в вагоне папиного помощника, то ничего нужного в сумке они, конечно, не нашли… Ну, они рассердились…
— Славка, — еще упрямей повторил я, — ну, не нашли, но зачем же все-таки они хотели убить твоего отца?
— Видишь ли, он, кажется, работает над какой-то важной военной машиной… Ну, а им этого не хочется. Нет, нет! Дальше ты меня лучше не спрашивай! Я тоже однажды спросил у отца: что за машина? Вот он посадил меня с собой рядом, взял карандаш и говорил, говорил, объяснял, объяснял… Вот тут винт, тут ручка, тут шарниры, здесь шарикоподшипники. При вращении развивается огромная центробежная сила. А здесь такой металлический сосуд… Я все слушал, слушал — да вдруг как закричу: «Папка! Что ты все врешь? Это же ты мне объясняешь, как устроен молочный сепаратор, что стоит в деревне у бабки!» Тогда он хохотал, хохотал, а потом и я захохотал. Так вот, с той поры я уж его и сам ни о чем не спрашиваю. Нельзя! — вздохнул Славка. — Не наше пока это дело.
— Их посадили? — угрюмо спросил я.
— Кого «их»?
— Ну, этих, который дядя — и Яков.
— Но ты же… ты же убил Якова, — пробормотал Славка и, по-видимому, сам испугался, не сказал ли он мне лишнего.
— Разве?
— Ну да! — быстро затараторил Славка, увидев, что я даже не вздрогнул, а не то чтобы упасть в обморок. — Ты встал, и ты выстрелил. Но дом-то ведь был уже окружен и от калитки и от забора — их уже выследили. Тебе бы еще подождать две-три минуты, так их все равно бы захватили!
— Вон что! Значит, выходит, что и стрелял-то я напрасно!
— Ничего не выходит! — вступился Славка. — Ты-то ведь этого не знал. Нет, нет! Все выходит, что очень даже не напрасно. Да! — И Славка, смущенно пожав плечами, протянул мне завернутый в салфетку узелок, от которого еще за пять шагов пахло теплыми плюшками да ватрушками. — Это тебе бабка прислала. Я не брал. Я отказывался: «На что ему? Там и так кормят». Так разве она слушает! «Да ты бери, бери! Так с салфеткой и бери». Подумаешь, салфетка! Знамя, что ли?
Мы распрощались. Все еще чуть прихрамывая, он быстро добежал до машины и махнул мне рукой.
…Славка уехал. Долго сидел я. И улыбался, перебирая в памяти весь наш разговор. Но глаза поднять от земли к широкому горизонту боялся. Знал, что все равно налетит сразу, навалится и задавит тоска.
Как-то я сидел на террасе и задумчиво глядел, как крупный мохнатый шмель, срываясь и неуклюже падая, упрямо пытается пролететь сквозь светлое оконное стекло. И было необъяснимо, непонятно, зачем столько бешеных усилий затрачивает он на эту совершенно бесплодную затею, в то время, когда совсем рядом вторая половина окна широко распахнута настежь.
Мимо меня, как-то чудно глянув и торопливей, чем обычно, пробежала через террасу из сада нянька.
Вскоре из дежурки прошел в сад доктор. Высунулась опять нянька; она была взволнована.
— Ну, вот и хорошо! Ну, вот и хорошо! — шепнула она, не вытерпев. — Вот и за тобой, милый, из дому приехали.
Как из дому?.. Валентина? Вот это новость!
Я запахнул халат и вышел на крыльцо.
Резкий крик вырвался у меня из еще не окрепшего горла. Я кинулся вперед и тут же зашатался, поперхнулся, ухватился за перила. Кашель душил меня, в горле резало. Я затопал ногами, замотал головой и опустился на ступеньки.
По песчаной дорожке шел доктор, а рядом с ним — мой отец. Мне сунули ко рту чашку воды со льдом, с валерьянкой, с мятой; тогда наконец кашель стих.
— Ну можно ли так кричать? — укорил меня доктор. — Ты бы вскрикнул шепотом, потихоньку… Горло-то у тебя еще слабое.
Вот мы и рядом. Я лежу. Лоб мой влажен. Я еще не знаю, счастлив я или нет. Пытливо смотрю я на отца, хмурюсь, улыбаюсь. Но я очень осторожен, я еще ничему не верю.
И я ему говорю:
— Это ты?
— Да, я!
Голос его. Его лицо. На висках, как паутина, легкая седина. Черная гимнастерка, галифе, сапоги. Да, это он!
И я осторожно спрашиваю:
— Но ведь тебя…
Он сразу понимает, потому что, улыбнувшись — вот так, по-своему, как никто, а только он — правым уголком рта, — отвечает:
— Да! Я был виноват! Я оступился. Но я взрывал землю, я много думал и крепко работал. И вот меня выпустили…
— И теперь ты…
— И теперь я совсем свободен.
— И тебя выпустили так задолго раньше срока? — бормочу я.
— Я взрывал землю, — настойчиво повторяет отец. — Верно! Я старый командир, сапер. Я был на германской с четырнадцатого и на гражданской с восемнадцатого. Верно! Ну, так за эти два года я забурил, заложил и взорвал земли больше, чем за все те восемь. (Вот, я вижу, он опять улыбается, шире, шире. Сейчас, конечно, дотронется рукой до подбородка. Есть!) — И доканчивает: — Но и она мне, земля, кое-что вдолбила в голову крепко!
Я смотрю на его левую руку: большого пальца до половины нет. Смотрю на голову: слева, повыше виска, шрам. Раньше его не было. Я спрашиваю:
— Это что?
Он треплет меня по плечу:
— Это вода шла на нас в атаку, а мы динамитом заставили ее свернуть в сторону.
— И ты был…
— А я был бригадиром подрывной бригады.
…Вот и все! Нет, не все. Теперь мой черед. Теперь должен говорить я. Все вспоминать и объяснять, издалека, с самого начала.
Но отец сразу же меня перебивает:
— Ты уж молчи! Я все сам знаю.
Счастье! Вот оно, большое человеческое счастье, когда ничего не нужно объяснять, говорить, оправдываться и когда люди уже сами все знают и все понимают.
Я с благодарностью сжимаю его руку, и мне хочется ее поцеловать. Но он тихонько ее выдергивает и крепко жмет мою.
Больше об этих делах друг у друга мы не спрашиваем. Кончено. Пройдено. Прожито. Крест.
В висках постукивает. И вдруг налетает догадка, и я почти кричу:
— Папа! А где ты теперь живешь?..
— У Платона Половцева. Он пока уступил мне одну комнату. А дальше будет видно. Теперь мы не пропадем.
— Г 0-48-64! Так это ты меня искал? Так вот он откуда загадочный московский телефон!
— Да. Я приехал как раз после твоего отъезда через неделю.
Я отталкиваю его руку и поднимаю с подушки голову:
— Ты пусти, папа. Я встану. Мне хорошо!
Мы на самолете в пути к Москве. Там нас должна по телеграмме встретить Нина. Вероятно, она будет с отцом.
Широки поля. Мир огромен. Жизнь еще только начинается. И что пока непонятно, все потом будет понято. Мотор гремит, а мне весело. Я толкаю отца локтем и, чтобы он меня расслышал, громко кричу:
— Папа, а все-таки «Жаворонок» — это не солдатская песня!
Он, конечно, сейчас же хмурится:
— А какая же?
— Да так! Просто человеческая.
— Ну и что же, человеческая! А солдат не человек, что ли?
Он упрям. Я знаю, что нет для него ничего святей знамен Красной Армии, и поэтому все, что ни есть на свете хорошего, это у него — солдатское.
А может быть, он и прав!
Пройдут годы. Не будет у нас уже ни рабочих, ни крестьян. Все и во всем будут равны. Но Красная Армия останется еще надолго. И только когда сметут волны революции все границы, а вместе с ними погибнет последний провокатор, последний шпион и враг счастливого народа, тогда и все песни будут ничьи, а просто и звонко — человеческие.
Мы подлетаем к Москве в сумерки. С волнением вглядываюсь я в смутные очертания этого могучего города. Уже целыми пачками вспыхивают огни.
И вдруг мне захотелось отсюда, сверху, найти тот огонек от фонаря шахты, что светил ночами в окна нашей несчастливой квартиры, где живет сейчас Валентина и откуда родилось и пошло за нами наше горе.
Я говорю об этом отцу. Он склоняется к окошку.
Но что ни мгновение, огней зажигается все больше и больше. Они вспыхивают от края до края прямыми аллеями, кривыми линиями, широкими кольцами. И вот уже они забушевали внизу, точно пламя. Их много, целые миллионы! А навстречу тьме они рвались новыми и новыми тысячами.
И отыскать среди них какой-то один маленький фонарик было невозможно… да и не нужно!
Самолет опустился на землю, взявшись за руки, они вышли и остановились, щурясь на свету прожектора.
И те люди, что их встречали, увидели и поняли, что два человека эти — отец и сын — крепко и нерушимо дружны теперь навеки. На усталые лица их легла печать спокойного мужества. И, конечно, если бы не яркий свет прожектора, то всем в глаза глядели бы теперь они прямо, честно и открыто.
И тогда те люди, что их встречали, дружески улыбнулись им и тепло сказали:
— Здравствуйте!
Сейчас, конечно, совсем другое время. Кому-то главный герой книги покажется жертвой манипуляций или фанатиком, но думаю, будут и те, кто сочтут его поступки достойными восхищения.