Давным-давно, когда была война, мама увезла нас в Сибирь, подальше от фронта. Нас, это меня и мою младшую сестренку. Мне было тогда четыре года, сестре восемь месяцев, а маме — двадцать три года, совсем молоденькая у нас была мама. Мы жили до войны в Баку, папа был инженер-строитель, и у нас была замечательная квартира в самом центре Баку.
Но война подходила все ближе и ближе, и мама решила спасать нас, своих детей. Она взяла на руки мою маленькую сестренку, один чемодан с пеленками и меня, и вот мы поехали через всю-всю Россию в далекую Сибирь.
Папа поехал нас в Сибири устраивать. У папы было две странности. Во-первых, в раннем детстве, когда ему было три года, он играл ножницами и случайно выколол себе левый глаз. То есть не весь глаз целиком, а как раз хрусталик. Издали это было совершенно незаметно, глаз остался целым, но если посмотреть ближе, то в центре глаза был виден малюсенький черный треугольничек, как раз посередине хрусталика. Папа этим глазом ничего не видел, и поэтому его не взяли на фронт. А его второй и самой главной странностью была любовь к диапозитивам. Диапозитивы — это такие цветные картинки на стекле, которые можно пускать на стенку через проектор. Сейчас их делают на пленке и называют «слайды», а раньше их делали на стекле, и у папы было, наверно, тысяч пять таких диапозитивов или даже больше. Целых два огромных чемодана! И папа решил спасти свои диапозитивы. Он не взял никаких вещей, а только два огромных чемодана с диапозитивами. И так мы поехали в эвакуацию.
И по дороге папу обокрали. Это было очень смешно. Мы ехали поездом, в общем вагоне, где все видят, у кого сколько вещей и чемоданов. И я думаю, что вор по всему поезду долго высматривал, у кого из пассажиров самые большие чемоданы. Самые большие и самые тяжелые чемоданы были, конечно, у моего папы. Кто мог подумать, что в этих огромных кожаных чемоданах, тяжелых, как сундуки, человек везет в эвакуацию не какие-нибудь ценные вещи, а цветные стеклянные диапозитивы, или, как говорила моя мама, «стекляшки»!
И вот ночью, когда все спали, папа услышал, как кто-то осторожно стаскивает у него с ноги сапог. Папа спал на второй полке, не разуваясь, потому что у него были очень хорошие сапоги, и он боялся, как бы их не украли. И вдруг он посреди ночи слышит, как кто-то дергает с него сапог — не сильно, а чуть-чуть, сдернет немножко и уйдет, потом вернется и опять чуть-чуть сдернет. Ну, мой папа тоже был не дурак, — он притворился, что не слышит, что крепко-крепко спит, а сам не спал, а думал так: «Если я сейчас вскочу, вор скажет, что я все выдумал, что никакие сапоги он не дергал. Поэтому, — думал папа, — надо дать вору сдернуть с меня сапоги и тут же вскочить и схватить его, что называется, с поличным».
Теперь представьте себе такую картину: мой папа лежит и притворяется, что крепко спит. А вор в это время потихоньку стаскивает с него сапоги, уже один сапог снял до половины и второй до половины. Ну, думает папа, сейчас он снимет с меня оба сапога, и я ка-ак вскочу босиком и ка-а-ак схвачу вора за шиворот!
И в это время… В это время поезд подошел к станции, и вор потихоньку взял два папиных чемодана и потащил их к выходу. Папа все ждал, когда вор с него сапоги украдет, а вор в это время уже спустился из вагона с папиными чемоданами, и только тогда какая-то соседка толкнула папу в бок и сказала, что у нас украли чемоданы. Тут папа вскочил с полки, а бежать-то не может — сапоги на нем болтаются, наполовину стянутые. Пока он прыгал и натягивал эти замечательные хромовые сапоги, вор с чемоданами уже перебежал через платформу, нырнул под другой поезд, который стоял рядом, и был таков.
А папа выскочил из вагона и стал бегать по платформам, искать этого вора в ночной темноте, но когда он увидел вдали какого-то человека с двумя чемоданами в руках и погнался за ним, наш поезд тронулся, и мама стала кричать моему папе, что она из-за его стекляшек не будет высаживаться на этой станции, что если ему стекляшки дороже детей, то пусть остается на этой станции навсегда.
Ну, папа прыгнул на ходу в поезд, и мы поехали дальше, в Сибирь, но всю жизнь, до глубокой старости папа не мог забыть эту сибирскую станцию Заклуга, на которой у него украли два чемодана диапозитивов. А я очень живо представлял себе, как этот бедный вор тащил в темноте два тяжеленных чемодана, обливался потом и мечтал, как он разбогатеет, когда, наконец, убежит от папы с этими чемоданами и откроет их! И вот, наконец, он убегает за какие-то склады, прячется там, торопливо сбивает с чемоданов замки, открывает крышку первого чемодана и сует в чемодан жадные руки. Что это? Какие-то стекляшки! Он еще ничего не понимает, он чиркает спичками, чтобы рассмотреть, что это за стеклышки, и видит, что на них нарисованы картинки из детских сказок: «Золушка», «Маленький Мук», «Конек-Горбунок» и «Дюймовочка». Тут он высыпает эти стеклышки из чемодана на землю, думая, что, может быть, хоть что-нибудь ценное есть на дне чемодана, но там, конечно, ничего нет. Тогда он открывает второй чемодан. Ну, уж во втором чемодане, думает он, должно что-то быть, не станет же, думает вор, нормальный человек тащить в эвакуацию два чемодана стекла! И что же он видит во втором чемодане? Все те же детские стеклышки!
Я думаю, что вор еще долго пытался найти что-нибудь ценное в папиных чемоданах. Наверно, он даже разрезал дно и крышку, надеясь, что в них спрятаны какие-нибудь ценные камни или золото, а мол, стеклышки папа вез просто так, для маскировки. А когда он понял, что все-таки, кроме стеклышек, в чемоданах действительно ничего нет, вот тут, я думаю, вор сел над этими чемоданами и заплакал, ругая моего папу последними словами.
А в ночном поезде, который шел по Сибири, в темном вагоне на второй полке плакал мой папа, ругая вора.
— Лучше бы он снял с меня сапоги! — говорил папа. — Лучше бы он отнял у меня последние деньги! Ведь я собирал эти диапозитивы с самого детства, когда дядя Исаак приехал из Америки и купил мне волшебный фонарь в одесском магазине «Вассерман и Ко».
Но долго моему папе плакать не пришлось. Я не знаю, арестовали ли когда-нибудь вора, который украл чемоданы, а моего папу арестовали на следующий день после этой истории. Военный патруль искал в поездах шпионов и тех, кто прячется от службы в армии, и они арестовали моего папу, потому что самый важный документ о том, что он не видит одним глазом и освобожден от службы в армии, папа, конечно же, держал в одном из украденных чемоданов. И вот теперь украли и стеклышки, и документ, и папу арестовали и отправили в госпиталь на проверку. Там семь месяцев проверяли, видит его глаз или не видит, а мы с мамой поехали дальше, в Сибирь, теперь уже без папы.
Я не помню все это путешествие, но помню, что в городе Улан-Удэ рыжий, в военной форме дядя Лева, хирург военного госпиталя, не пустил нас к себе домой, и посреди сибирской зимы мы втроем оказались просто на улице: моя молодая красивая мама с восьмимесячной дочкой на руке, с чемоданом в другой руке и со мной, четырехлетним мальчиком, который держался за полу ее легкого бакинского пальто. Я помню, мы шли по каким-то замороженным, ледяным улицам назад к вокзалу, я ревел от холода и отморозил ноги, мама дышала на мою сестренку, чтобы хоть как-то ее согреть, и вместе с дыханием падали на мою сестренку горячие мамины слезы.
Но я не хочу, чтобы у вас после этого рассказа было грустное настроение, поэтому я расскажу вам сейчас одну веселую историю про нашу эвакуацию, даже две истории: про быка и про конфету.
Мы с мамой поселились в деревне под городом Иркутском. Мама там устроилась на работу счетоводом, а одна женщина пустила нас жить на веранду своего домика. Эта веранда все равно зимой пустовала, никто там не жил, потому что там не топили. Это была летняя веранда, там было одно большое окно, тонкие деревянные стенки из досок и тонкая дверь из дикта. И вот на этой летней веранде моя мама поставила «печку» — железную бочку с маленькой дверцей и длинной трубой, которая тянулась от этой печки через всю комнату в окно, в форточку.
И вот мы втроем — я, мама и моя сестренка стали жить на этой веранде и спать на одной кровати, которую тоже сконструировала наша мама из старых досок и какого-то матраца. Конечно, проще всех было моей сестренке, которой тогда было восемь месяцев, потом девять, потом десять и так далее. Она себе сидела на кровати, укрытая всеми одеялами, болела золотухой, бронхитом и другими детскими болезнями, раскачивалась взад-вперед и говорила только два слова: «Ко лебом». На ее языке это значило: «Молоко с хлебом».
Я и сейчас хорошо помню, как она сидит на этой кровати, маленькая, рыжая, с золотухой на голове, раскачивается взад-вперед и просит: «Ко лебом! Ко лебом!»
Немножко трудней было моей маме — она всю ночь топила эту печку, утром колола на дворе замерзшие осиновые и березовые дрова, приносила их в комнату и поручала мне топить печку днем, оставляла нам с сестрой литр молока и кусок хлеба, который ей выдавали на работе, и уходила на службу. Там она сидела в теплой конторе, считала на счетах и писала какие-то бухгалтерские отчеты, а вечером, когда темнело, приходила домой.
И совсем трудно было, конечно, мне. Мне было трудней всех. Потому что я никуда не мог выйти с нашей веранды, я должен был целый день топить печку и слушать, как моя голодная сестра просит: «Ко лебом» — то самое молоко с хлебом, которое мы с ней съели и выпили еще утром.
Сегодня, когда кто-нибудь рассказывает мне о своих трудностях или когда у меня у самого плохое настроение, я говорю себе: а вспомни-ка «Ко лебом», вспомни, каково было твоей маме в эвакуации — одной с двумя детьми и литром молока и куском хлеба в день на троих…
Впрочем… иногда мы ели картошку. Это был большой праздник, когда маме в конторе выдавали картошку. Тут уже у нас был целый пир — представляете, картошка и хлеб! Что еще нужно для счастья? Но скоро в деревне картошка кончилась и пир наш кончился. Сельские ребята-подростки ходили в поле, лопатами разбивали замерзшую землю и выискивали недобранную картошку, и однажды я упросил маму отпустить меня с ними. Мне было уже пять лет, у меня был детский совок еще старых, довоенных времен — совок для игры в песочек, и вот с этим совком я пошел с ребятами на поле — вечером, тайком, чтоб не видел сторож. Был сильный мороз и ветер, совок стучал о мерзлую землю, я плакал и злился и все-таки наковырял штук восемь мороженых картофелин. О, из них получились самые замечательные оладьи в моей жизни! Без масла — откуда тогда масло! — просто зажаренные на сковороде пополам с мамиными слезами, это были самые вкусные оладьи, потому что я сам, своим совком накопал эту картошку. Ведь всегда нам вкусно то, что добудешь сам, своим совком…
А в другой раз я пошел с ребятами в лес, за хворостом. А в лесу бродило деревенское стадо — коров отпустили в лес, чтоб они себе сами под снегом траву искали. И они находили: там, где солнце припекало на пригорках, там снег стаивал, и коровы находили прошлогоднюю траву и ели. А вместе с коровами пасся бык. И ребята от нечего делать этого быка раздразнили, и бык рассвирепел и погнался за нами. Старшие ребята — врассыпную, а я, самый маленький, побежал по прямой к дому, и бык выбрал меня. Он бежал за мной, нагнув голову с рогами, а я бежал от него без оглядки. Как я успел добежать первым до нашей веранды, не помню. Помню только, что дверь мне некогда было открывать, я, как кошка, сиганул через окно, через форточку, и в ту же минуту бык со всего маху выбил рогами окно и всей мордой оказался у нас в комнате, на нашей веранде. Представляете, такая картина: мы с сестренкой забились на кровать у стены, а прямо перед нами — бычья морда, с рогами и красными от бешенства глазами, и он еще дергает головой так, что вся веранда трясется, а вытащить голову из окна не может, застрял, рога мешают. Ну, потом соседи позвали маму из конторы, мама позвала пастуха, и пастух за рога повернул бычью морду так, чтобы вытолкать его из окна…
Так мы жили-поживали в ту зиму, и вдруг перед самым Новым годом маму послали в город Иркутск. Я не хотел ее отпускать, я боялся оставаться один с сестрой на целых два дня, и мама тоже боялась оставлять нас одних на двое суток, но что было делать маме, если ей приказали ехать? И вот, я помню, она уехала рано-рано утром, оставила нам с сестрой целый кувшин молока, буханку замечательного черного, мокрого, как глина, хлеба и целую поленницу нарубленных дров и уехала на маленьком грузовичке. Я не помню, как я провел тот день. Наверно, я по-взрослому разделил хлеб и молоко на два дня, но когда мне надоело слушать нытье моей голодной сестры: «Ко лебом, ко лебом», — я, наверно, отдал ей завтрашнюю порцию и сам, конечно, съел свою завтрашнюю порцию. Сытые, мы с сестрой уснули, и к вечеру наша печка погасла, а мы спали и, наверное, вконец замерзли бы ночью, если бы вдруг не вернулась наша мама. Она потом говорила, что просто сердцем чувствовала, что ей надо срочно вернуться, и уговорила шофера ехать ночью по тайге обратно из Иркутска в село, отдала ему все свои карточки на продукты на целый месяц, лишь бы он ее обратно привез в тот же день. И вот она приезжает и видит: наша печка давно погасла, а мы с сестрой, полузамерзшие, спим себе на кровати. Еле-еле мама нас тогда разбудила и отогрела, и так она радовалась, что еще застала нас в живых, что совершенно меня не наказала за то, что я уснул, а, наоборот, сказала, что привезла нам с сестрой подарки — две настоящие конфеты.
Сегодня конфетой никого не удивишь. Сегодня каждый может пойти в магазин и купить конфет. А вот тогда, во время войны, ничего сладкого в магазине не продавали, ни конфет, ни сахара, и только на базаре можно было за очень большие деньги купить самодельные конфеты, длинные, сваренные из сахарина и какой-то пастилы и завернутые в цветную бумагу, они были похожи на макароны с распущенными цветными концами. И вот две такие замечательные конфеты мама привезла нам с сестрой в подарок.
Для меня это был самый настоящий праздник! Потому что, я вам честно скажу, в детстве я был очень большой сластена. Еще когда мы жили в Баку, и не было никакой войны, мама, папа и все мои родственники просто закармливали меня всякими сладостями.
И вот представьте себе, что вот такой мальчик-сластена уезжает с мамой в эвакуацию в голодную и холодную Сибирь, ест один раз в день кусок хлеба с молоком и картофельные, жаренные без масла оладьи из мерзлой картошки, и вдруг этому мальчику привозят из города самую настоящую, целую и сладкую конфету (и в придачу — совсем забыл вам сказать — настоящие кожаные ботинки на лето). Вы представляете, какой это был праздник и как быстро я эту конфету слопал! А моя сестренка попробовала конфету и… выплюнула. Потому что конфета была сладкая, а она никогда еще в жизни ничего сладкого не ела. Ей сладкое было непривычно, невкусно. И тут моя мама заплакала. Она смотрела, как ее дочка не ест конфету, потому что не знает, что такое сладкое, не знает, что в мире бывает какая-нибудь другая еда, кроме молока с хлебом, — мама смотрела на это и плакала.
А я, конечно, съел эту вторую конфету. И утром, когда мама ушла на работу, я надел новенькие ботинки, хотя мама сказала, что эти ботинки на лето. Но я не мог удержаться, я надел новенькие ботинки: черные, со шнурочками, завязал шнурочки и пошел гулять по улице, по морозу и снегу — хвастаться перед ребятами. В снегу я промочил эти ботинки насквозь и поставил их на печку сушиться, чтоб мама не заметила, что я в них гулял. И, конечно, ботинки сморщились, но мама меня не ругала. Она еще поплакала о том, что моя сестренка не знает вкуса сладкого, и отпустила меня копать с ребятами мороженую картошку…
Отзывы о сказке / рассказе: