У камина
Дяди-Сашина «площадь», ключ от которой, подозрительно оглядев нас, выдала нам соседка, — настоящий необитаемый остров. Нога человека не ступала здесь очень давно. Скудная мебель — стол, никелированная кровать, кушетка с продранными валиками — покрыты слоем дремучей пыли. Гора немытой посуды с окаменевшими остатками пищи. Звонкая стужа.
— Ура! — кричу я. — Мы робинзоны! Скорей к пещере! Добудем огонь!
Добудем огонь… Легко сказать! Мама в ужасе глядит на то, что я назвала пещерой, — великолепный мраморный камин, единственное украшение комнаты. За его чугунной решеткой зияет бездонный провал. Чем натопить такую прорву? Как будем жить? Дров у дяди Саши, конечно, и в помине нет. Их вообще ни у кого нет — и на Васильевском-то мы уже мерзли.
— А, — машет рукой папа, — на мою ответственность!
В камин летят стул, какая-то этажерка, кипа журналов.
В трубе дико завывает, пламя с чудовищной быстротой уносится вверх, а тепла — никакого.
Но все же огонь добыт, крыша есть. К утру общими усилиями «площадь» приобретает более или менее обжитой вид. И у меня даже есть любимый угол — на кушетке, возле узкого окна. Там брошена пропахшая нафталином дядина медвежья доха. Под шкурой тепло, как в берлоге. Если запастись интересной книгой, можно, пожалуй, и совсем не вылезать отсюда.
Знакомство
— Здрасьте! Знакомиться будем? Зинаида Павловна, ваша соседка… Мы уже виделись…
Вынырнув из своего «медвежьего угла», я вижу в дверях «даму». У нее высокие фетровые боты, крашеные губы сердечком и шляпа. Кроме того — холеное напудренное лицо с двойным подбородком, руки в кольцах. И на шее ажурный платок.
Мы тоже в пальто и в платках, да еще в лыжных костюмах, которые не снимаем и ночью. Камин сожрал в доме все деревянное, кроме стола, а холод по-прежнему лютый.
Гостья уверенно закуривает и заводит разговоры.
— Скучаю, скучаю… Муж на фронте. И в театр сходить не с кем.
Пойдемте, Олечка, со мной — у меня два билета в оперетку. «Продавец птиц».
Там, знаете ли, ставят очень недурно.
«Какой сейчас может быть театр? — думаю я. — В такой-то мороз и обстрелы…» Но мама оживляется.
— Да, да, они молодцы, продолжают играть, наши институтские тоже ходили. Я бы с удовольствием, но ведь мне здесь не во что одеться… Вот, видите, в лыжном костюме…
Знакомство завязано. Нас приглашают заглянуть вечером на чай. Отлично!
Я ликую и делаю на кушетке «кувырок».
Скоро мы уже знаем всех обитателей дяди-Сашиной квартиры. Квартира большущая (бывшая «буржуазная», ныне коммунальная), в Ленинграде много таких. Прямо из пустой передней, где со стен свисают клочки грязных обоев, узкий, как противотанковая щель, коридор ведет в темную неизвестность. В глубине ее есть какие-то неведомые двери, а в самом конце — закопченная, с наплывами на окнах, кухня. В ней никогда никто не бывает, не готовит. Пройти по коридору для меня — сущая пытка. Если надо сбегать в уборную, я, зажмурив глаза, бросаюсь в него, как в бездну. Лечу стрелой, с замирающим сердцем, ушибаюсь о дверные ручки. Будь моя воля, я использовала бы стоящее в комнате помойное ведро, но мама в таких вопросах неумолима.
Есть в квартире и еще люди.
Два раза в день к нам заглядывает маленькая бледная старушка. На ней жакетик с рыжей лисой, поголубевшей от времени, и мятая соломенная шляпка.
Нос густо, сизо напудрен. Старушка держит в руках эмалированную кружечку и несмело задает маме один и тот же неизменный вопрос:
— Ольга Сергеевна, голубчик, я сырой воды выпила… Как вы полагаете, я от этого не умру? Не умру ведь, а?
…Через месяц она умерла.
Но не от сырой воды, а от голода. И неделю лежала в своей комнате, все в той же лисьей кацавеечке и шляпке. Не могли достать гроб…
Еще есть в квартире научная семья. Доцент Раппапорт и доцентша Раппапорт. У них дочка — Валерия. Про нее мне Зинаида Павловна сказала:
— У Лерки ножка будет — сорокового размера.
Мне представляется маленькая девочка с длинными, вострыми, как лыжи, ступнями. Но я ее так ни разу и не видела. Раппапортов вообще никто не видел. Как они проникали в дом, когда выходили — это для всех было загадкой.
В двух смежных комнатушках ютилась орава ребятишек. Отец и мать, отупевшие от недоедания, хоронили их одного за другим.
Я не слышала, чтобы кто-нибудь из них плакал.
Долгие-долгие дни
В ту страшную зиму дни мне казались нескончаемо долгими.
На завтрак — стакан кипятку и крошечный кусочек хлеба.
— Вы скоро придете? — безнадежный вопрос к родителям.
— Постараемся как можно скорее…
У мамы новый наряд, который достал дядя Саша, — толстые ватные брюки-галифе и стеганая ватная куртка. На ногах — чуни, самодельно сшитые из клочка овчины. Туалет венчает байковая ушанка. В таком виде мама, взяв портфель, ежедневно ходит в свой институт истории театра и музыки.
Итак, они ушли. В первые полчаса я развиваю бурную деятельность. Двери баррикадирую столом и диванными валиками. Помойное ведро — поближе к моему углу (мама-то на работе!). Что почитаем? «Трех мушкетеров»! И р-раз — под шубу!
С тех пор, как я научилась запоем читать, мои страхи стали разнообразнее и обрели конкретное воплощение. Не только КОГО-ТО — я боюсь Вия, Леди Макбет, Баскервильскую собаку, Джона Сильвера и даже загадочного доброго капитана Немо. Бомбежки и обстрелы меня давно уже не страшат. Я лишь поглубже зарываюсь в пыльный медвежий мех, чтобы не слышать грохота и свиста. Впрочем, наученная некоторым опытом, я уже знаю, что если просвистело и прогрохотало — значит пронесло.
Некоторое время я погружена в книгу. Затем, застряв на описании какой-нибудь трапезы, мечтаю. Вот я в унынии бреду по улице.
И вдруг мне навстречу — Сталин.
— Чего ты хочешь, Леночка? — спрашивает он и улыбается.
— Чтобы наши победили!
Но я чую, что будет задан и второй вопрос. Ответ на него у меня тщательно продуман.
— А чего бы ты еще хотела, Леночка?
— Горохового супу с грудинкой!
Такой суп был коронным номером в нашей семье. Я вижу перед собой тарелку с янтарной жидкостью, густой запах щекочет мне ноздри, на языке вкус рассыпчатой, сладкой горошины…
Нет, нет! Читать, читать, читать. Сталин по улицам просто так не ходит.
Во второй половине дня, когда комната уже вся синяя — темнеет рано — я цепенею под своей шубой от слабости. Голод неотступно терзает меня, как зубная боль, которой конца не видно. На ум приходят недобрые мысли…
Преступление и наказание
Есть поступки в детстве, которые казнят жгучим стыдом всю жизнь. В сущности, это мелочи, но в них как бы отражены все твои плохие задатки.
Безусловно, позднее ты ничего подобного не делал, наоборот, был честен и прям, но ведь когда-то ты все-таки СМОГ… И эта мысль нестерпима.
Для ужина в ящик стола отложены три ломтика хлеба и три дольки шоколада. Мне это хорошо известно, стол не заперт — мне вполне доверяют. Но после грез о гороховом супе я могу думать только о еде. Настоящее наваждение. А что, если от шоколадки отрезать совсем незаметный краешек?
Этого, наверняка, никто не увидит. И потом — я ведь возьму СВОЮ долю…
Острым ножом срезаю один пластик. Чудно, ни малейшего следа. Еще срежем.
Еще… Еще… Вкусно-то как! Еще! Еще! Теперь — хлебца…
От моей доли не остается и крошки. Возьму немного от папиной. Опять пускаю в ход нож…
Когда на тарелке чернеет последний ломоть, я хватаюсь за голову. Что я натворила! Оставила всех без еды. Как я взгляну в глаза маме? (Папы я не боюсь).
Но это еще не было преступлением.
Отец пришел на сей раз пораньше. Поставил на «буржуйку» (камин заменила жестяная печурка с коленчатой, через всю комнату, трубой) чайник, приготовил стаканы. Сейчас должна появиться мама. Затаившись, я обреченно жду стука в двери…
Мама возвращается усталая, замерзшая. Губы у нее в запекшейся крови — цинга. Она бесконечно долго моет руки — отец поливает ей из кружки, идет к столу, выдвигает ящик…
— Лена, ты съела хлеб? — взгляд у мамы строгий, укоризненный. Серые глаза суживаются. У меня душа замирает от ужаса.
— Нет, не я… Папа.
Никогда не забуду, как растерялся от моего предательства отец! Он все понял и пожалел меня сразу же. Но ЭТУ вину, ТОГДА, в зиму 41-го года, он не мог взять на себя как сильно ни любил меня.
— Лена, ты сказала неправду! Я же только что пришел.
— Нет, он, он, он!..
Мама переводит дыхание. Молча берет оставшийся кусочек, молча вкладывает мне в руку.
— Ешь!
И до тех пор, пока я, давясь и обливаясь слезами, не проглатываю этот горчайший в моей жизни хлеб, она молча стоит рядом…
Эвакопункт
Изредка домой заходит дядя Саша. Он среднего роста, с красивой крупной кудрявой породистой головой. Один глаз закрыт черной повязкой.
Дядя Саша в гимнастерке, перетянутой скрипучими кожаными ремнями. Вид у него всегда ответственный. Он — начальник эвакопункта.
Какой такой эвакопункт — я представления не имею. Это непонятное слово путается у меня в голове с другим таким же непонятным — контрапункт, которое я слышала от мамы.
Но вот однажды меня посылают туда с какой-то запиской к дяде Саше. Это рядом, на соседней улице, в сорока шагах от нас.
В подъезде эвакопункта — он размещен в здании школы, мне преграждают дорогу санитарки и нянечки с носилками. «Больных несут», — догадываюсь я и прижимаюсь в уголок лестничной клетки, чтобы не мешать. Санитары в грязных халатах все спускаются и спускаются вниз. Лица больных проплывают передо мной — странно розовые, неподвижные, с лоснящимися лбами. Старик, молодая женщина, ребенок… Сколько же их?
— У вас госпиталь в подвале, да? — спрашиваю у пожилой нянечки.
Она неопределенно кивает, глядя мимо меня:
— В нехорошем месте ты встала, девочка…
Я рывком отворачиваюсь к стене. Как я сразу не поняла? Это же мертвые, покойники, трупы…
Похолодев, взбегаю на верхний этаж, стрелой несусь по коридору. Всюду вповалку лежат и сидят люди — дверей нигде нет, видно, что они выдраны «с мясом». Скорей бы найти дядю Сашу!..
Несколько позже, из разговоров взрослых, я узнала, что эвакопункт был до отказа набит беженцами из оккупированных пригородов Ленинграда. В ожидании какого-нибудь устройства, лишившиеся всего, они сотнями умирали от голода и болезней. Умерших часто скрывали под одеялом или в куче тряпья, держали их там, пытаясь сохранить продуктовую карточку. Парты, столы, школьные доски, двери, даже паркет были сожжены. Чтобы обогреться, костры разводили прямо на полу…
Через несколько дней после того, как я увидела, что такое эвакопункт, там случился пожар. Горел подвал, куда складывали мертвецов перед тем, как увезти их в грузовиках на братские могилы… Всю ночь дядя Саша и другие работники растаскивали по вестибюлю школы обгоревшие тела…
Запах паленого долго сохранялся в здании. В школе той я потом училась.
Будуар Зинаиды Павловны
Мама часто бывает у Зинаиды Павловны. В тот день, когда мы обе получили приглашение на чаепитие, я хорошенько рассмотрела соседкино жилище.
Квадратная комната с белой кафельной печью. На самом видном месте — туалетный стол и зеркало. Настоящий алтарь! Шелковые коробочки с духами расставлены вперемежку с фарфоровыми амурчиками, собачками, кисками, расписными пасхальными яйцами. Шкатулочки, вазончики с искусственными цветами, набор черепаховых гребенок, пудреницы, пуховки — чего там только нет! Целое богатство, прямо глаз не оторвать. Дома-то у нас ничего подобного не водилось. Мама не признает косметики. Исключение делается лишь для одеколона «Манон», который раз в год — на день рождения — ей преподносит папа. Мама иногда дает мне понюхать флакон.
— Чувствуешь, какой у него строгий и чистый запах? — спрашивает она.
На другом видном месте в будуаре Зинаиды Павловны — постель. Шикарное ложе с никелированными шарами на спинках. Каждый шарик подхвачен снизу розовым бантом. Постель застлана белоснежным кружевом и усеяна бесчисленным множеством вышитых подушечек. Вверху, на стене, два фото: Зинаида Павловна в молодости (опершись пухлым локотком на балюстраду) и бравый военный в красноармейском шлеме — первый муж.
Тепло, светло, а главное, на столе — как до войны! — печенье, варенье, сливочное масло… Откуда? Тогда я этим вопросом не задавалась, и благоговейно глотала угощение. Может, завтра позовут опять?
Но «опять» зовут только маму. Она берет вышиванье и уходит в будуар на весь вечер.
— А ты посиди, посиди у себя, деточка, — говорит мне Зинаида Павловна, загородив своим полным телом, облаченным в японский халат, дверь.
Врата рая захлопываются перед самым моим носом. Я слышу, как звякают ложки — чай готовят! — смех…
Глубоко оскорбленная, я залезаю в свой угол. А мама-то тоже хороша!
Совсем нет дела до единственной дочери. Сидит, небось, ест сладкий сухарик.
А я тут пропадай с голодухи. Правда, она отдает мне свой ужин, это я знаю, но все равно…
Зинаиду Павловну я невзлюбила тогда же, а на маму долгое время таила обиду. И только после войны, вспоминая, как за обе щеки уплетала мамин паек, я кое-что начала понимать. За возможность сунуть мне лишний кусок моя гордая мама расплачивалась втридорога… А чудесные наволочки и скатерти, вышитые ею, до сих пор украшают будуар Зинаиды Павловны.
Отзывы о сказке / рассказе: