9. Два Тихменя
Поручик Тихмень не даром лез под стол: дела его были вконец никудышные.
Была у Тихменя болезнь такая: думать. А по здешним местам — очень это нехорошая болезнь. Уж блаже водку глушить перед зеркалом, блаже в карты денно и нощно резаться, только не это.
Так толковали Тихменю добрые люди. А он все свое. Ну и дочитался, конечно додумался: «Все, мол, на свете один только очес призор, впечатление мое, моей воли тварь». Вот-те и раз: капитан-то Нечеса — впечатление? Может, и все девять Нечесят с капитаншей в придачу — впечатление? Может, и генерал сам — тоже?
Но Тихмень таков: что раз ему втемяшилось — в том заматореет. И продолжал он пребывать в презрении к миру, к женскому полу, к детоводству: иначе Тихмень о любви не говорил. Дети эти самые — всегда ему, как репей под хвост.
— Да помилуйте, что вы мне будете толковать? А по моему, все родители — это олухи, караси, пойманные на удочку, да. Дети так называемые… Да для ходу, для ходу-то — это же человеку тачка к ноге, карачун… Отцвет, продажа на слом — для родителей-то… А впрочем, господа, вы смеетесь, ну и чорт с вами!
А как же не смеяться, ежели нос у Тихменя такой длинный и свернут направо, и ежели машет он руками, как вот мельница-ветрянка. Как же не смеяться, ежели скептиком великим Тихмень бывает исключительно в трезвом своем образе, а чуть только выпьет… А ведь тут на отлете, в мышеловке, на куличках, прости Господи, у чорта, — тут как же не выпить?
И, выпивши, всякий раз обертывается презрительный Тихмень идеалистом: как в древнем раю тигр с ягненком очень мило уживаются в душе у русского человека.
Выпивши, Тихмень неизменно мечтает: замок, прекрасная дама в голубом и серебряном платье, а перед нею — рыцарь Тихмень, с опущенным забралом. Рыцарь и забрало — все это удобно потому, что забралом Тихмень может закрыть свой нос и оставить открытыми только губы, — словом, стать прекрасным. И вот, при свете факелов свершается таинство любви, течет жизнь так томно, так быстро, и являются златокудрые дети…
Впрочем, протрезвившись, Тихмень костил себя олухом и карасем с неменьшим рвением, чем своих ближних, и исполнялся еще большею ненавистью к той субстанции, что играет такие шутки с людьми, и что люди легкомысленно величают индейкой.
Год тому назад… да, это так: уже почти год прошел с того дня, как ироническая индейка так подло посмеялась над Тихменем.
Были святки — несуразные, разгильдяйские, вдрызг пьяные тутошние святки. Поручик Тихмень в первый же день навизитился, накулюкался и к ночи вернулся домой рыцарем, опустившим забрало.
Капитана Нечесы не было дома, ребят уж давно уложил спать капитанский денщик Ломайлов. Одна перед празднично вкусным столом скучала капитанша Нечеса: ведь первый день всегда празднично-скучен.
Непривычно-галантно поцеловал руку у прекрасной дамы рыцарь Тихмень. И принимая из ее ручек порцию гуся, сказал:
— Как я рад, что ночь.
— Почему же это вы рады, что ночь?
Тверезый Тихмень ответил бы в виде любезности самое большее: «Потому что ночью все кошки серы». А рыцарь Тихмень сказал:
— Потому что ночью является нам то прекрасное, что скрыто от нас дневным светом.
Это было по вкусу капитанше: она заиграла всеми своими бесчисленными ямочками, тряхнула кругленькими кудряшками на лбу и пустила против Тихменя свои атуры.
Откушали и пошли в капитаншин будуар, он же — спальня.
И опять: тверезый Тихмень — как огня бежал всегда этого приюта любви, двух слоноподобных кроватей, двух рядом почивающих на вешалке китайских халатов, в которых капитан и капитанша щеголяли ранним утром и поздним вечером. А рыцарь Тихмень охотно и радостно пошел в этот замок за прекрасной дамой.
Здесь рыцарь и его дама сели играть «в извозчики»: на листе бумаги огрызком карандаша поставили кружки-города и долго возили друг дружку, и старались запутать.
Впоследствии рыцарь уже водил по бумаге рукой своей дамы, дабы облегчить ее труд. И так незаметно доехали они до Катюшкиной кровати…
Не будь этого проклятого дня, что были бы Тихменю все дурацкие шутки по части Петяшки? Нуль, сущее наплевать. А теперь… да, чорт его ведает, может, и правда Петяшка-то…
— Ах, ты, олух, идиотина, карась!
Так хватался за голову Тихмень и частил себя… трезвый.
А пьяный горевал о том, что не знает наверняка, чей Петяшка. Прямо вот — сердце разрывалось у пьяного, и неизвестно ведь, как и узнать. Правда ведь, а?
Но сегодня Тихмень вернулся веселыми ногами после обеда званого у генерала и знал, что сделать, знал, как узнать про Петяшку.
— А, что, с’ела? А я, вот, узнаю… — поддразнивал Тихмень неведомую субстанцию.
Было еще рано, у генерала еще пир шел горой, еще Нечеса там остался, а Тихмень нарочно, специально, чтоб узнать, тихохонько пробрался домой — и прямо в будуар.
Капитанша лежала еще в кровати: от частых родов что-то у ней там затрюкалось, и вот уже месяц — все поправиться как следует с силами не соберется.
— Здравствуй, Катюша, — поцеловал Тихмень кругленькую ручку.
— Что-то ты, милый, вежлив, как… тогда был. Не забудь, что тут дети.
Да, здесь все, как и тогда: и кровати-слоны, и на вешалке халаты. Только, вот, дети: восемь душ, восемь чумичек, мал-мала меньше, и за ними сзади, как Топтыгин на задних лапах — денщик Яшка Ломайлов.
— А ты отошли детей, мне надо поговорить, — серьезно сказал Тихмень.
Капитанша мигнула Яшке, Яшка и восемь ребят испарились.
— Ну что, ну какого еще рожна тебе говорить? — спросила капитанша сердито. А внутри так и заполыхало любопытство: «Что такое? О чем может этот статуй?»
Тихмень долго скрипел, колумесил околицей: все никак духу не хватало настоящее сказать.
— Видишь ли, Катюша… Это сразу, оно может и так показаться, тово… Ну, одним словом, чего там, желаю я твердо знать: мой Петяшка наверняка — или не мой.
Уж и так круглые, а тут и еще покруглели капитаншины глазки и молча уставились в Тихменя. Потом прыснула она, затрясла кудерьками:
— Вот дурашный, ну и дурашный, рассмешил, ой, ей-Богу! Ну, а если я не знаю — тогда что?
— Взаправду — не знаешь?
— Вот чудород! Да что мне, — трудно бы тебе сказать, что ли, было? Не знаю — и весь сказ. Вот еще допросчик нашелся.
… «и она не знает, пропало теперь дело»… Пошел Тихмень в свою комнату, нос повесил.
В коридорчике налетел на капитана Нечесу: тот тоже себе шел, ничего не видя.
— А, ч-чорт тебя возьми! Ты что это, нос-то на квинту, а? — ругнулся капитан.
Тихмень взглянул на Нечесу: эге!
— А ты что на квинту?
— Э-э, брат. У меня горе: Аржаной сбежал, ну и это еще наплевать бы, а то нашелся теперь, и оказывается — манзу прихлопнул.
— А у меня… — и, не сказав, махнул Тихмень безнадежно.
10. Солдатушки, браво, ребятушки
Который настоящий да хороший мужик — тот, если за сохой походил да землю нюхнул, так уж во-век этого духу земляного не забудет. Должно быть, что и с Аржаным вот так. Пошлют Аржаного, скажем, за водой на ротной Каурке, — он таким гоголем по улице прокатит, что мое почтение. Или лопату сунут Аржаному в лапы: опять комья так и летят, яма — сама собой строится. И так вот со всяким хозяйственным делом. А поставили его в строй, — он и рот разинул. Сущее с ним горе капитану Нечесе: мужичина Аржаной здоровенный-правофланговый, а стоит, рот разиня, вот ты и делай с ним, что хочешь…
— Аржано-ой! Ты что чучелом таким стоишь, оглобля? О чем задумался? Что у тебя в башке?
А чорт его знает, что: словами-то и не сказать, пожалуй. Должно быть, росное, весеннее утро, пашни паром курятся, лемех от земли жирный, сытый землею, а в небе — жаворонка. И будто, вот, в пустельге в этой, в жаворонке, вся механика-то и есть. И все дерет Аржаной голову кверху, все рот разевает: а нету ли, мол, жаворонки той самой наверху?
— Аржаной, балаболка, штык ровняй, по середней линии, аль не видишь?
Глядит Аржаной на штык — ишь ты, солнце-то на нем как играет — глядит и думает:
— «Вот ежели бы да, например, из эстого штыка — да лемех сковать. Ох, и лемех бы вышел — новину взодрать, вот бы!»
И все это еще туда бы — сюда, все это дело домашнее. А уж вот как теперь угрешился Аржаной — манзу прихлопнул, — этого уж не покроешь, придется уж с этим к генералу итти, ах ты Господи…
Качает капитан Нечеса лохматой своей головой, качается маленький его сизый нос, заблудившийся в бороде, в усах.
— Да как же это ты, Аржаной, а? Кто же это тебя надоумил? Зачем?
Аржаной оброс за время бегов щетиной, стал еще скуластей, еще больше обветрел, земле предался.
— Такое вышло дело, ваше-скородие. Рассказали мне солдатенки проклятые, что, мол, теперича идут по большой дороге манзы эти самые и, знычть, несуть панты оленьи, а пантам этим самым цена, будто, полтыщи… Ну я, знычть, убег и подстерег манзу-то…
Затопал капитан свирепо на Аржаного, залаял, начал его обкладывать — вдоль и поперек. А Аржаной стоит и ухмыляется: знает, капитан Нечеса солдата не обидит, а брань-то на вороту не виснет.
И только тогда оробел Аржаной, когда услыхал, что к генералу придется итти: тут побелесел даже со страху.
Увидал это капитан Нечеса, заткнул свой ругательный фонтан, налил полстакана водки и сердито сунул Аржаному.
— На, такой-сякой, пей! Да не робь: авось, вызволим как-нибудь.
Увели Аржаного в кутузку, ходит капитан по комнате неспокоен.
«Вот начупит этакий прохвост — а ты расхлебывай, ты выкручивайся. Да еще под какую руку к генералу попадем, а то и под суд угонит»…
Ходит капитан — места не найдет. Запел свою любимую песню, она же и единственная, исполняемая капитаном:
Солдату-ушки, браво ребяту-ушки,
Да где ж ва-аши же-ена?
У Катюшки кто-то из вдыхателей сидит: ишь-ты, хохочет она кругленько как, да звонко. К Тихменю теперь хоть и не подступайся, ходит тучи чернее, — раньше хотя с ним можно было в поддавки сыграть и за игрой о горях, о печалях позабыть… Эх!
Махнувши рукой, вынимает капитан очки в черной роговой оправе. Читает капитан простым глазом, и очки надеваются в двух лишь случаях: первый — когда капитан Нечеса ремонтирует некую часть своего туалета, а второй…
Капитан Нечеса берет оружие — грошовую иголку, специально вставленную денщиком Ломайловым в хорошую ореховую ручку. Капитан Нечеса затягивает любимую свою — и единственную — песню и бродит в столовой возле стен. Некогда стены, несомненно, были оклеены превосходными голубыми обоями. Но теперь от обоев осталось лишь неприятное воспоминание, и по воспоминанию ползают рыжие, усатые прусаки.
… Наши же-ена — ружья заряже-ена.
Вот где на-ши же-ена!
Солдату-ушки, браво ребяту…
— Ага, дьявол, попался! Та-ак!
На грошовой иголке трепыхается рыжий прусак. Должно быть, от очков — лицо у капитана совиное, свирепое, а уж лохматое — не приведи Господи… Капитан кровожадно-удовлетворенно глядит на прусака, сбрасывает добычу на пол, с наслаждением растирает ногой…
Наши се-естры — сабли-ружья во-остры,
Вот где на-аши се…
— А-а, такой-сякой, в буфет лез? Будешь теперь лазить? Будешь?
И поглядеть вот сейчас на капитана Нечесу — так, ей-Богу, аж страшно: -зверь-ты-зверина, ты скажи свое имя. А кто с капитаном пуд соли с’ел, так тот очень хорошо знает, что только с тараканами капитан свиреп, а дальше тараканов нейдет.
Да вот хоть капитаншу взять: рожает себе капитанша каждый год ребят, и один на ад’ютанта похож, другой — на Молочку, третий — на Иваненко… А капитан Нечеса — хоть бы что. Не то невдомек ему, не то думает: «а пущай, все они — младеньчики, — все ангелы Божьи»; не то просто иначе и нельзя по тутошним местам, у чорта-то на куличках, где всякая баба, хоть самая никчемушняя, высокую цену себе знает. Но любит капитан Нечеса всех восьмерых своих ребят, с девятым Петяшкой в придачу, — любит всех одинаково и со всеми няньчится…
Вот и сейчас, вытерши испачканные в тараканах руки о штаны, идет он в детскую, чтобы тревогу свою об Аржаном утишить. Восемь оборванных, веселых чумазых отерханов… И долго, покуда уж совсем не стемнеет, играет в кулючки с чумазыми капитан Нечеса.
Денщик Яшка Ломайлов, Топтыгин, сидит со свечкой в передней на конике и пристраивает заплату к коленке Костенькиных панталон: совсем обносился мальченка. А из капитаншина будуара, он же и спальня с слонами-кроватями, — слышен веселый Катюшкин смех. Ох, грехи! Не было бы к лету десятого!
11. Великая
Письменным приказом Шмит был наряжен на поездку в город. Шмит удивлен был немало. Оно, положим, что дело идет о приемке новых станков прицельных. А все же на такие дела, бывало, мелкота наряжалась, подпоручики. А тут вдруг его — капитана Шмита. Ну, ладно…
Уехал. Андрей Иваныч и Маруся были на пристани. Проводили Шмита, вдвоем шли домой. Под ногами на лывах холодным хрустом хрупал ледок. Земля — мерзлая, тусклая, голая — лежала неубранным покойником.
— А у нас там теперь — мягко, тепло, снег, — сказала Маруся. Еще глубже ушла подбородком в мягкий мех, еще больше стала пугливой, пушистой, милой зверушкой.
Вправо чернеют вихрястые от леса увалы, под ними туманная долина. И в тумане шевелятся, стали у самой дороги, как нищие, семь хромых деревянных крестов.
— «Семь крестов» — вы знаете? — кивнула туда Маруся.
Андрей Иваныч помотал головою: нет. Языком шевельнуть боялся, а то снимется и улетит вот это, что бьется в нем и что страшно назвать.
— Семь офицеров молоденьких. И не очень, чтоб давно, лет, что ли, восемь или девять… Все — в один год, как от заразы. На кладбище-то их ведь нельзя было…
… «Семь. Что ж они — отдельно, или сразу все? Да, собрание, у попа была собака… Фу, какая чепуха! Зараза. Может быть — любовь?»
Вот по такой дорожке промчался Андрей Иваныч и вслух сказал:
— Что же, ведь любовь — она и есть болезнь. Душевно-больные… Я не знаю, отчего никто не попробовал лечить это гипнозом? Наверное, можно бы.
Андрей Иваныч искал ее глаз, чтобы увидеть, слышит ли она, что он говорит, хочет сказать. Но глаза были спрятаны.
— Да, может быть, — ответила Маруся себе. — Болезнь… Как лунатики, как каталептики. Всякую боль, муку терпеть… Распяться для… для… О, все хорошо, все сладко!
Теперь Андрей Иваныч видел глаза. Они очень блестели, лучились. Но для кого, о ком?
…»Скажу, сегодня скажу ей все». Андрей Иваныч задрожал дрожью тоненькой, очень острой, и услышал ее как струну, где-нибудь в самом конце клавиатуры направо, — все звенела и звенела.
Прежде чем войти в поселок, они остановились и последний раз оглянулись на небо. В разодранных облаках полымем полыхала заря: всплеснулось что-то тревожно-красное снизу и застыло, нависло, нагнулось, растет…
Милая бревенчатая столовая Шмитов. Знакомый запах — не то зябрея, не то зверобоя. Но раньше все здесь было простое, полевое, спокойное. А теперь двигалось, каждую секунду менялось, ждало. И никогда прежде не видел Андрей Иваныч этого красного, дрожащего, дразнящего языка лампы.
Маруся была слишком весела. Рассказывала:
— Шмит еще кадетиком был, в белом парусиновом… Он и тогда был жестокий, упрямый. Мне так хотелось, чтобы поцеловал, а он… А я на качелях качалась, было жарко. Ну, думаю, погоди же! Взяла да с качелей об земь — бряк…
Звенело остро струна в правой половине клавиатуры. «Зачем это она говорит?»
В дверь постучали. Вкатился самоварно-сияющий генеральский Ларька, где-то за ним статуем стоял в полутьме Непротошнов.
Маруся весело кивнула Ларьке, разорвала поданный им конверт, положила на стол: надо сперва досказать.
—… об земь брякнулась — и кричу: ой, ушиблась! Тут уж, конечно, Шмитово сердце не вытерпело: где, говорит, где? Показала плечо: тут, вот. Ну, конечно, он… А я и на губы: и тут, говорю, тоже ушибла. Ну, он и губы… Вот, ведь мы хитрущие какие, женщины, — если захотим!
Засмеялась, зарозовелась, была той самой девочкой на качелях.
Вынула письмо, читала. Медленно опускались качели вниз, все вниз. Но еще держалась улыбка на лице, как озябшая осенняя пичужка на безлистном дереве: уже мороз, уж улетать пора, а она все сидит и пиликает — как будто и то же самое, что летом, но выходит совсем другое.
— Вот… я и не понимаю, не могу… Вот… вы… — и задохнулась. Протянула Маруся письмо Андрею Иванычу.
«Милостивая Государыня, голубонька Марья Владимировна. Пятнадцатого ноября сего года ваш милейший муженек нанес мне оскорбление действием (свидетели: денщик мой Ларька, генеральша моя и свояченицы Агния; последняя видела все сквозь дверную щель). Такие вещи ценятся, конечно, не тремя днями гауптвахты, которые отсидел капитан Шмит, а малость посурьезней: каторгой — от 12 лет. Дальнейшее направление этого дела, сиречь предание его усмотрению военного суда или вечному забвению, зависит всецело от вас, милая барыня Марья Владимировна. Если вы за муженька хотите расплатиться, так пожалуйте ко мне завтра в двенадцать часов дня, перед завтраком. А коли не захотите, — так в том, голубонька, воля ваша. А то бы пришли, я бы, старик, ах как бы рад был.
Почитатель ваш Азанчеев».
Цеплялась Маруся за глаза Андрей-Иванычевы, озябшей, неверящей улыбкой молила его сказать, что неправда это, что ничего со Шмитом…
— Ведь, неправда же, ведь — неправда? — вот сейчас, кажется, станет она на колени.
— Правда, — только и мог сказать Андрей Иваныч.
— Господи, нет! — всхлипнула Маруся, все еще непокорно-детская. Положила в рот палец, из всей мочи закусила…
Андрей Иваныч молчал.
«Каторга» — медленно постигала Маруся чуждое, закованное, громыхающее слово… медленно…
Отвернулась. Какие-то странные обрывки не то смеха, не то предсмертной икоты.
—… На минутку… в зал… ради Бога… выйдите, мне одной бы…
Одна. Встала, подошла к стене, прислонилась лицом, чтобы никто не видел… Сдвинулось в голове все, понеслось под гору без удержу. Привиделось — и откуда? — лампада под праздник, мать перед иконой ничком, такая чудная, сложенная пополам, а кто-то из них, из детей больной лежит.
«Ну, а если не пойти? Но ведь Шмита не пожалеет он, никогда. Каторга»…
… «Богородица, милая, ты ведь всегда меня любила, всегда… Не отступись, родная, никого у меня нету — никого, никого!»
Когда Андрей Иваныч снова вошел в веселую бревенчатую столовую, Маруси не было. Умерла Маруся — веселая девочка на качелях. Увидел Андрей Иваныч строгую, скорбную женщину, рожавшую и хоронившую: вот эти, вот, глубокие морщины по углам губ — разве не следы они похорон? И пусть запашет жизнь еще глубже борозды — все стерпит, все поднимет русская женщина.
Сказала Маруся спокойно, только уж очень тихо:
— Андрей Иваныч, пожалуйста… Пойдите и скажите денщику, что хорошо, что я…
— Вы? Вы пойдете?
— Да нужно, ведь иначе…
Все в Андрее Иваныче задрожало, помутилось. Он стал на колени, губы тряслись, искал слов…
— Вы… вы… вы великая… Как я любил вас…
Люблю — не посмел сказать. Маруся спокойно смотрела сверху. Только руки, пальцы заплетены очень туго.
— Мне лучше одной. Вы только послезавтра придите, когда Шмит приедет. Я не могу одна его встретить…
Ни месяца, ни звезд, небо тяжелое. Посередь улицы, спотыкаясь о замерзшую колочь, бежал Андрей Иваныч.
«Нет, нельзя допустить… Немыслимо, возмутительно. Что-нибудь надо, что-нибудь надо… У попа была собака… О Господи, да при чем это?»
Как в бреду, добежал до генеральского дома: слепые, темные окна; все спят.
«Звонить? Все раздеты. Ведь уж первый час. Немыслимо, смешно»…
Обежал еще раз кругом: нет ни единого огонька. Если б хоть один, хоть один, — тогда бы…
… До завтра?
Андрей Иваныч пощупал задний карман: «И револьвера нет, что ж я руками-то? Смешно, только выйдет смешно… Э-э»…
Так же без памяти, сломя голову, добежал до дома. Позвонил, ждал. И тут вдруг ясно представил: Маруся — и генеральское пузо, может, даже белое, с зелеными пятнами, как у лягвы. Скрипнул зубами:
— Ах я проклятый!
Но денщик Гусляйкин, ухмыляясь любезно, закрывал уже дверь на ключ.
12. Милостивец
Нынче генерал раным-рано поднялся: к девяти часам взбодрился уж, кофею налокался и в кабинете сидел. Чинил генерал по пятницам суд и расправу.
— Ну, Ларька, кто там? Да живей поворачивайся, волчком, чтоб у меня вертелся — ну?
Генерал бухнулся в кресло: кресло аж заохало, еле на ногах устояло. Зажмурил умильно глаза, поиграл пальцами по брюшку:
«Придет, голубонька, али нет? Эх, и пичужечка же, да тонюсенькая, да веселенькая… Эх!»
Разбудил генерала густой барбосий лай капитана Нечесы:
— Вот, ваше превосходительство, Аржаной, который манзу-то убил. Тут он, привел я, позвольте доложить.
«Ох, придет же, голубонька, уважит старика, придет», — расплывался генерал, как блин в масле.
«И чего это он ухмыляется, чем доволен?» — вытаращился Нечеса. — Прикажете привести, ваше превосходительство? Они тут.
— Да веди, миленок, веди, поскорей только…
Вошли в кабинет и у двух притолок встали: Аржаной — степенный, как и всегда, хоть был он после бегов щетинист и лохмат, и свидетель, Опенкин — рябой, с бородой-мочалой, этакий, видать, кум деревенский, разговорщик, горлан.
Должно быть, если б сейчас лошадей из конюшни приволокли в кабинет, так же бы они пятились, дыбились и храпели в страхе. И так же бы, как из Аржаного с Опенкиным, клещами бы из них слова не мог вытянуть капитан Нечеса.
— Да ты не бойся, чего ты, — улещал капитан Опенкина, — твое дело сторона ведь: тебе ничего ведь не будет.
«Сторона-то сторона. А как разгасится генерал»… — молча дыбился Опенкин. Однако огляделся помалу, рот раскрыл. А уж раскрыл — и не остановить его: балакает — и сам себя слушает.
— Что ж китаец, обнакновенно, манза — манза он и есть. Стретил я его, можно-скать, на околице, идеть себе и мешшина у его зда-ровенный на спине. Ну, он мне, конечно, здраст-здраст. И-и залопотал по ихнему, и-и пошол… Ну чего, грю, тебе чудачо-ок? Ни шиша, грю, не понимаю. Чего б, мол, тебе по нашему-то, как я, говорить? И просто, мол, и всякому понятно. А то, вот, нет — накося, по-дуравьи язык ломает…
— Э-э, брат, завел! Ты лучше про Аржаного расскажи, как ты его встретил-то?
— Аржаной-то? Да как же, о Господи! Кэ-эк, это, он зачал мне про братнину жену, про ребятенок рассказывать… Мал-мала, грит, меньше, есть хочут и рты, грит, разевают. Рты, мол, разинули… И так Аржаной расквелил меня этим самым словом, так расквелил… Иду по плитуару — навозрыд, можно-скать, и тут же перебуваюсь…
Тут даже и генерал проснулся, перестал ухмыляться чему-то своему, вылупил буркалы лягушьи:
— Пере-буваюсь? Это, то есть, почему же: перебуваюсь?
И как это господа не понимают, что к чему? Вот сбил теперь Опенкина, и конец. Нешто так можно перебивать человека? Вот теперь все и забыл Опенкин, и боле ничего.
Степенно, басисто рассказывал Аржаной. Главное дело — отпустили бы его только панты эти самые откопать. А то проведают солдатишки проклятые… А стоют-то панты эти полтыщи, о Господи…
— Ваше превосходительство, уж дозвольте пойтить взять. Ведь наше такое, знычть, дело крестьянское, деньги-то вот как надобны, податя опять же…
Генерал опять улыбался, подпрыгивал легонечко в кресле этак вот: вверх и вниз, вверх и вниз. Щекотал себя по брюшку:
«Ах, голубонька, плачет, поди, разливается… Ах, дитенок милый, чем бы тебя разутешить? А может, пожалеть, а?»
Генерал покачал головой на Аржаного:
— Эх ты, голова-два уха! Тебе только панты. А человека тебе нипочем укокошить? Жалеть надо человека-то, миленок, жалеть, вот что.
— Ваше превосхо… Да ведь они манзы. Нешь они человеки? Так, знычть, вроде куроптей больших. За их и Бог-то не взыщет. Ваше превосхо… дозовольте панты-то, ведь ребятенки, есть-пить… рты разинули…
Генерал загоготал, заходило, заплескалось его брюхо:
— Как, как? Вроде, говоришь, куроптей? Хо-хо-хо! Ну, ладно, вот что. Вы этого сукина сына… хо-хо, куроптей, говорит? — вы его домашним порядком — плеточкой, понимэ? И потом — отпустите его панты эти взять, чорт с ним, и — под арест на десять суток, вот-с…
Аржаной бухнулся в ноги: «Стало быть, панты-то мои?»
— Ваше превосхо… благодетель, милостивец!
Капитан Нечеса, уходя, думал:
«Ах, не спроста это, дюже что-й-то добер нынче!»
Генерал вышел в гостиную, жмурился, улыбался. У окна сидела генеральша, грела в руке стаканчик с чем-то красным.
— Чей-то, матушка, голосок я слышал? Молочко, что ли? Все еще хороводишься?
— Молочко отлынивать что-то стал, — рассеянно глядела генеральша мимо, — бородавки у себя развел, так нехорошо. Ты бы его приструнил…
Подскочила Агния. Вихлялась, подпрыгивала около генерала:
— А Молочко про Тихменя рассказывал: совсем малый спятил, все добивается, его или нет Петяшка, капитаншин девятый…
Хихикала Агния в сухой кулачок. Генерал весело ткнул ее в бок:
— А ты, Агния, когда же родишь, а? За Ларьку бы, что-ли, выходила, — что ж даром-то так пропадать?
А Ларька — как раз, вот, и пришел, и стоял в дверях. Увидала его Агния — запрыгала, запричитала: «штоп-штоп-штоп-тебе пр-провалиться»…
Ларька подкатился любовно к генералу:
— Ваше превосходительство, вас дожидают там… К вам, говорят, лично.
Так и затрепыхался генерал. «Неужто ж и впрямь пришла?»
Побежал, засеменил. Брюхо побежало впереди — выходило, будто катил его генерал перед собой на тачке. Высоко подтянутые брючки трепались над сапогами.
Что-то такое учуяла нюхом своим Агния и, сказав: «я сейчас», упорхнула от генеральши в свою комнатку.
Комнатушка — клетушка маленькая, но за то веселые, с малиновыми букетами, обои, и пахнет каким-то розовым шипучим мылом. А все стены уклеены вырезанными из «Нивы», из «Родины» портретами: все мужские портреты аккуратно Агния вырезывала и тащила к себе — и генералов, и архиереев, и знаменитых ученых.
Но не в букетах, и не в портретах даже суть. А в том, что под большим портретом императора Александра III укрыла Агния долгим трудом и искусством проделанную щель в генералов кабинет. И теперь прильнула ухом к щели и, как манну небесную, ловила все, что в кабинете творилось.
Отзывы о сказке / рассказе: