— Маму бы сюда, — сказала Алька.
— Да, уж мама твоя с травой побилась. Мы с Христофоровной тело обмывать стали — господи! Во все правое плечо мозоль. Затвердела, задубела, как, скажи, кость.
— Неужели?
— Вот те бог. Христофоровна тогдась только головой покачала. Сколько, говорит, на веку живу, такой страсти не видела.
— А маме все завидовали: хорошо живешь…
— Хорошо. Почто не хорошо-то? Только многие ли так робили, как твоя мама? Бывало, с пекарни придет, близко к осени, уж темно, а она кузов на плечо да за травой, да еще по сторонам оглядывается — как бы кто не поймал. А теперь-то чего не жить. На трудодень сено дают, и так подкосить можно. Не хотят с коровой валандаться. У Егорковых животину нарушили, Петр Иванович молоко в лавке покупает — все каждое утро с ведерышком ходит…
— Что ты говоришь! — воскликнула Алька.
Сено да корова — всегда первый разговор в деревне, и она, конечно, слушала тетку. Не забыла еще, как сама дугой выгибалась под кузовом. Но вскоре у нее скулы стало воротить от тоски, потому что тетка — известно опять начала наставлять ее на путь истинный: дескать, оставайся дома, не езди никуда. Дом у тебя — поискать таких, и за ум возьмешься — замуж выйдешь…
Синий дымок клубами взлетал в низинке за кустарником, раскаленный мотор распевал свои железные песни…
Кто там работает? Как выглядит тот, который выручил ее из беды?
Алька встала.
— Насчет жизни в другой раз поговорим, а теперь пойду на трактор взгляну.
— Пойди, пойди, — живо согласилась Анисья (она всегда и раньше поощряла интерес племянницы к деревенским работам). — Это, вишь, кто-то под рожь пашет.
В крохотном родниковом ручейке под березой Алька старательно умылась, расчесала свою рыжую гриву, пересыпанную хвойными иголками, и на поле выскочила — держись, тракторист! Настроение такое — проглочу и выплюну!
А через минуту она чуть не каталась от смеха. Потому что кто же сидел за рулем трактора? Кого она собиралась проглотить и выплюнуть? Пеку Каменного. Его улыбающаяся черномазая мордаха высунулась из пропыленной кабины.
— Ты чего это ходишь? — спросил Пека, подъезжая к ней. — На природу интересуешься, да?
— На природу.
— Ну дак ты вот что… знаешь-ко, куды сходи? К Косухину полю. Там толсто черемухи — я вчерась весь объелся. Сладкая — сладкая…
— Ладно, схожу, — Алька поставила ногу на железную, до блеска надраенную сапогами подножку, ради любопытства заглянула в кабину. Жарко, душно, воняет керосином — чему только всегда радуется этот парнишка? — А это? Это еще что такое? — воскликнула она, с удивлением всматриваясь в угол кабины, густо залепленный головками красоток из цветных журналов.
— Это мы так… С Генькой-напарником… От нечего делать… — пробормотал Пека.
— Сказывай-сказывай! От нечего делать. Так я тебе и поверила. Когда в армию-то?
— Через год вроде.
— Не хочешь, поди?
— Куда — в армию-то не хочу? — Тут уж Пека с насмешкой посмотрел на нее. — Ничего-то скажешь! В армию не хочу…
— Ну а из армии куда? Домой, да?
— Не знаю. Чего сейчас загадывать…
— Как не знаешь? А колхоз? А земля и подъем сельского хозяйства? — назидательно сказала Алька. В общем, показала, что она в курсе.
На Пеку, однако, это не произвело решительно никакого впечатления. Он широко, по-ребячьи открыл свой редкозубый розовый рот и даже сострил:
— Земли-то теперь хватает… Чего об земле беспокоиться… С Луны начали возить…
— А тебе серьезности не хватает, Каменный, вот что! — обрезала его Алька. — Все знают, что в деревне сейчас стало хорошо, а ты отрицаешь…
— Ничего не отрицаю…
— Сколько в месяц зарабатываешь?
— Я-то?
— Да.
— Нонека, наверно, сто пятьдесят выйдет…
— Ого! — Алька спрыгнула с подножки на поле. — Дак чего ты ухмыляешься?
— Дак ведь это только когда пашем, — уточнил Пека. — А зимой-то, когда на ремонте, по двенадцать рублей…
— Но ты согласен, что жить стало лучше? — допытывалась Алька.
— Согласен. Только насчет лета согласен…
— Как это насчет лета?
— Как… Зимой-то снегом все занесет, к нам и не попадешь. Разве ты забыла? У нас у отца на рождество сердце прихватило, не могли «скорую помощь» вызвать. Думали, помрет…
Разговор становился неинтересным.
— Ну, желаю, — сказала Алька и пошла на дорогу.
Пека ее окликнул:
— Слушай-ко… А ты долго ли у нас будешь?
— Поживу. А что?
— Ну дак ты вот чего… знаешь-ко… Научи меня дрыгаться, ладно? Ты, говорят, мастак по этой части…
— Как это дрыгаться?
Пека, как бисером, осыпанный потом, тут просто закрутил головой:
— Ну, танцевать… Видала, какой у нас клуб отгрохали?
— Лады, — сказала Алька, — научу тебя дрыгаться. А ты мне трактором дашь поправить.
— Тебе? Трактором? — Пека от возмущения замахал обеими руками. — Ничего-то скажешь! Трактор-от техника. Права надо иметь.
Но Алька не привыкла, чтобы ей в чем-либо отказывали. Живо забралась в кабину — поехали!
Два раза они околесили поле. Пека на удивленье уверенно орудовал рычагами и педалями, а она, конечно, не брыкалась: трактор не игрушка, и ей жить еще не надоело. Сидела, поглядывала в окошечко да на механизатора: ужасно важный стал. И не то чтобы улыбнуться или слово сказать, головы не повернул в ее сторону.
Прежним стал Пека, когда они подъехали к дороге и она выскочила из кабины.
— Ну, имеешь теперь представление, да?
— Имею. Приходи вечером, так и быть, научу дрыгаться. А ежели еще вымоешься, то и целоваться научу.
Алька захохотала, размашистым шагом пошагала домой, и долго, до тех пор пока не вышла из полей, не слышала сзади себя привычного рокота мотора.
* * *
Аркадий Семенович, ежели начистоту говорить, так самый первый человек в ее нынешней жизни. В ресторан устроил, комнатенку — худо-бедно — для них с Томкой схлопотал, подарок к празднику — обязательно… Ну и что из того, что лысый да женатый? Подумаешь, раз-другой в месяц кудри евонные расчесать!
А она переживала, никак не могла вытравить из себя, как говорит ей Томка, деревенской дури…
Вот и сейчас: едва поднялась к тетке на верхотуру да увидела пустую избу — сроду не терпела одиночества — да вспомнила давешние теткины слова («доколе будешь жить не бабой, не девкой?»), и заскребло, засосало на сердце…
Спасибо солнышку — оно вовремя вылезло из-за облака, заплясало во всех окошках. А при солнышке какая печаль?
Быстро вскочила на ноги, платье с себя долой, в таз эмалированный воды, и начала, как рыбина, плескаться на всю избу…
А потом Алька стояла перед зеркалом и с удовольствием разглядывала свои зеленые бесшабашные глаза, свой жаркий ненасытный рот, полный крепких зубов, свои высокие литые груди…
После крынки топленого с румяной корочкой молока выпитого с белой шаньгой, Альке нестерпимо захотелось нырнуть в теткину кровать под белым кружевным покрывалом, но она тотчас же подавила в себе этот соблазн.
На почте еще не была, в магазин не заходила, Лидку с Первобытным не видала — ей ли дрыхать середи дня?
А потом что-то надо было делать с Васей-беленьким.
Вечор, по рассказам тетки, больше часу вертелся возле ихнего дома.
«А может, крутануть?» — вдруг подумала Алька. Чего это она решила из себя монашку корчить? Кто поверит?
Святош на этом свете и без нее хватает, а ей, когда приедет в город, будет, по крайности, хоть что Томке порассказать.
Она тщательно оделась (еще в городе порешила: каждый день выходить в новом) и не забыла, конечно, про свой малиновый купальник с вшитым белым ремешком и кармашком с молнией. Врете! Не застанете больше врасплох.
* * *
Старушонку, ползающую в косогоре возле черемухового куста, Алька заметила, еще когда с теткиной верхотуры смотрела на реку.
Думала, гадала: кто бы это? Что делает? Землянку собирает? Но землянка растет в косогоре пониже, а во-вторых, не так уж у них и густо этой землянки, чтобы на одном месте целый час топтаться.
И вот, когда она вышла из дому, — первым делом за изгородь: серый клетчатый платок все еще нырял там.
Христофоровна. Траву серпом собирает.
— Не могу далеко-то ходить, — заговорила Христофоровна, с превеликим трудом разгибая свою старую спину. — А все еще скотинку держу — овечка есть. Вот и кочкаю по своей вере — кое серпом, кое руками. А ты куда пошла? Не к реке? Обмойся, обмойся. Вода теплая-теплая. Ноне все лето до потовины жарит. У меня девушки из городу жили — больно ндравилась наша водица. Такой, говорят, воды, бабушка, и на свете нету. Все вон по Паладьиной меже бегали.
— По Амосовской, — поправила старуху Алька.
— А нет, по Паладьиной, — сказала Христофоровна. — То раньше Амосовской-то звали, а теперь Паладьиной зовем. Даже мы, старые, так говорим.
Христофоровна тяжело перевела дух — жарковато было на верховище, как сказала бы Алькина мать про вершину горы.
— У меня девушки все выспрашивали: как, говорят, с чего такая перемена? Это насчет межи-то — почему Паладья всех Амосовых покрыла. А я говорю, за труды, видно. Двадцать лет женка кажинный день мяла эту межу, да еще не один, а два да три раза на дню. Никто, говорю, как деревня стоит, не прошел по ней, сколько она прошла. Ну дак уж они меня извели: расскажи да расскажи про Паладью.
— И ты рассказывала?
— Как не рассказывала, раз просят. Все записали да в город увезли.
— А чего им мамина жизнь далась?
— А вот интересуются. Как да за что такая почесть, очень им это удивительно, что межу к нынешнему человеку привязали. Это, говорят, бабушка, все равно что памятник. Памятники, вишь, в городах большим людям ставят. Каменные. Видала?
— Видала. Есть.
— Ну вот видишь. А я думала, может, маленько и подшутили над бабушкой. Любят посмеяться-то, любят. Хоть и уважительные.
Дальше, по всему видать, разговор у Христофоровны опять пошел бы о полюбившихся ей девушках из города, и Алька с ней рассталась.
Но пошла не на деревню. Пошла под гору — материной тропой.
Шла, опустив голову, смотрела на плотно утоптанную дорожку, искала материны следы и не находила. Давно смыло их дождями и вешними водами редкий год у них река не выходит из берегов. А все равно дорожку и межу называют Паладьиной. И так будут называть долго, даже тогда, когда уж ее, Альки, не будет на свете…
И еще она думала о том, что рассказывала студентам о матери старая Хрнстофоровна.
Она не сомневалась: добрая старуха до небес расхваливала мать. Работящая. В любую стужу и дождь за реку шастала. Одна за трех человек на пекарне чертоломила…
А была ли счастлива мать? Какие радости она видела в своей жизни? Неужели же испечь хороший хлеб — это и есть самая большая человеческая радость?
А у матери, как запомнила Алька, не было другой радости. И только в те дни добрела и улыбалась (хоть и на ногах стоять не могла), когда хлеб удавался. И не только улыбалась, а и ораторствовала — любила поговорить: «Да у меня самая заглавная должность на земле, ежели на то пошло. Да я хлеб пеку, я саму жизнь выпекаю…»
Паладьина межа… Межа родной матери…
Не часто, ох не часто бывает такое, когда дочь шагает тропой, которая называется по имени ее матери…
* * *
Всю дорогу, от деревенской горы до угора за рекой, где под старыми разлапистыми соснами стоит пекарня, настраивалась Алька на благочестивый лад и не могла настроиться.
Нет, не любила она пекарню. И хоть ей и приятно было снова вдохнуть в себя знакомый хлебный дух (он всегда и раньше тут заглушал запах смолы), встретиться глазами с большими окнами в белых наличниках, из которых она любила когда-то смотреть на теткину верхотуру за рекой, но разве могла она забыть, что эта пекарня в могилу свела ее мать? А потом — хлебнули с этой пекарней немало горюшка и они с отцом. Мать пришла из-за реки еле живая — на ком сорвать злость? На них с отцом. У людей грибы-ягоды наношены, а у них ни обабка, ни Ягодины нет — кто виноват? Они с отцом. А дрова, а вода — будь они прокляты! Сколько из-за них всегда ругани, реву!
Алька не долго стояла под соснами в глазах у пекарни — ей все казалось, что вот-вот с треском раскроется окно и оттуда закричит мать: «Чего стоишь — ворон считаешь? Дела тебе нету?!» И она, машинально, по старой привычке, одергивая коротенькую юбку (никак не думала, что сюда занесет), торопливо двинулась к крыльцу.
Замок. Большущий, старинный замок, который еще завела когда-то ее мать.
Хотела, хотела она побывать во владениях матери, специально отправилась за реку, растроганная задушевным словом Христофоровны, а раз двери на замке — чем она виновата?
Ноги живо-живо вынесли за пекарню на большую дорогу, а там раз-раз и поселок. Летовский лесопункт.
Было время, побегала она с пекарни в этот поселоки за сладостями к чаю (мать у них любила покатать во рту дешевенькую конфетку), и просто так, ради веселья.
А потом, когда подросла, начала строчить с деревенскими девками в клуб, на танцы.
Был обеденный час, когда Алька вошла в поселок.
Работяги по случаю получки (самый большой праздник!) косяками шатались по пыльной песчаной улице, и временами она чувствовала себя как в ресторане: так и жгли, так и калили ее и словом, и взглядом со всех сторон.
Зинка-тунеядка, узнав ее, бросилась ей на грудь, а потом, как всегда, захлебываясь пьяными слезами, начала показывать карточку своей дочери-школьницы, которая, по ее словам, будто бы живет с отцом в Ленинграде.
Попалась ей на глаза и Маия-большая — эта, видать, специально приперлась из-за реки, чтобы поднакачаться дарового винца. Увидела ее, глаз угарный запылал, и с распростертыми объятиями навстречу: дескать, в дым, в доску люблю тебя, Алевтинка.
Отзывы о сказке / рассказе: