3. Толстяк
а) Речь, обращенная к местности
Из кустов на другой берег вышло четверо могучих нагих мужчин, которые несли на плечах деревянные носилки. На этих носилках по-восточному сидел невероятно толстый человек. Хотя его несли через кусты по бездорожью, он не раздвигал колючих веток, а спокойно расталкивал их своим неподвижным телом. Его складчатые массы жира были распластаны так тщательно, что целиком покрывали носилки и еще свисали по бокам, как края желтоватого ковра, чем, однако, ничуть не мешали ему. У него было бесхитростное выражение лица человека, который задумался и не старается скрыть это. Порой он закрывал глаза; когда он открывал их снова, подбородок его кривился.
— Эта местность мешает мне думать, — сказал он тихо, — из-за нее мои рассуждения качаются, как цепные мосты при яростном течении. Она красива и хочет поэтому, чтобы на нее смотрели.
Я закрываю глаза и говорю: ты, зеленая гора у реки, ты, у которой против воды есть скатывающиеся камни, ты красива.
Но она недовольна, она хочет, чтобы я открыл глаза и смотрел на нее.
А если я с закрытыми глазами скажу: гора, я тебя не люблю, ибо ты напоминаешь мне облака, вечерние зори и поднимающееся небо, а это вещи, которые заставляют меня чуть ли не плакать, ибо их не достигнуть тому, кого носят на маленьких носилках. А показывая мне все это, ты, коварная гора, заслоняешь мне даль, которая меня веселит, ибо в прекрасной обозримости показывает достижимое. Поэтому я не люблю тебя, гора у воды, нет, я не люблю тебя.
Но эта речь оставит ее такой же равнодушной, как прежняя, если я не буду говорить с открытыми глазами. Иначе она не будет довольна.
А разве мы не должны сохранять ее расположение к нам, чтобы вообще сохранить ее, питающую такое причудливое пристрастие к каше наших мозгов? Она обрушит на меня свои зубчатые тени, она молча выставит передо мной ужасно голые стены, и мои носильщики споткнутся о камешки на дороге.
Но не только гора так тщеславна, так назойлива и так потом мстительна, таково же и все другое. Поэтому я должен, округлив глаза — о, им больно, — повторять снова и снова:
«Да, гора, ты прекрасна, и меня радуют леса на твоем западном склоне… И тобою тоже, цветок, я доволен, и твой розовый цвет веселит мне душу… Ты, трава на лугах, уже высока и мощна и даришь прохладу… И ты, диковинный кустарник, укалываешь так неожиданно, что наши мысли сразу , рассеиваются. А к тебе, река, я питаю такую большую симпатию, что дам пронести себя через твою упругую воду».
Громко произнеся десять раз эту хвалебную речь, сопровождающуюся смиренными движениями его туловища, он опустил голову и с закрытыми глазами сказал:
— А теперь я прошу вас — гора, цветок, трава, кустарник и река, — дайте мне немного места, чтобы я мог дышать.
Тут произошло поспешное передвижение окрестных гор, которые оттеснились за пелены тумана. Аллеи хоть и остались на месте, как-то сохраняя ширину дороги, но заблаговременно расплылись: на небе перед солнцем стояло влажное облако с просвечивающими краями, в тени которого местность опускалась, а все предметы теряли свои прекрасные очертания.
Шаги носильщиков донеслись до моего берега, однако в темном четырехугольнике их лиц я ничего не мог различить точнее. Я видел только, как они наклоняли головы вбок и как сгибали спины, ибо ноша у них была необыкновенная. Я забеспокоился за них, заметив, что они устали. Поэтому я пристально следил, когда они ступили на траву берега, а затем еще ровным шагом пошли по мокрому песку, пока наконец не погрузились в топкие заросли камыша, где оба задних носильщика согнулись еще ниже, чтобы сохранить носилки в горизонтальном положении. Я крепко сцепил пальцы. Теперь они при каждом шаге должны были высоко поднимать ноги, отчего их тела блестели от пота в прохладном воздухе этого изменчивого дня.
Толстяк сидел спокойно, положив руки на ляжки; длинные оконечности тростника хлестали его, распрямляясь за передними носильщиками.
Движения носильщиков становились все менее равномерными, по мере того как они приближались к воде. Порой носилки качались, словно они уже на волнах. Лужицы в камышах нужно было перепрыгивать или обходить, ибо они могли оказаться глубокими. Однажды поднялись с криком дикие утки и отвесно влетели в тучу. Тут я увидел в короткой гримасе лицо толстяка; оно было совсем неспокойно. Я встал и неуклюжими прыжками помчался по каменистому склону, который отделял меня от воды. Я не обращал внимания на то, что это было опасно, думая только о том, чтобы помочь толстяку, когда его слуги не смогут больше нести его. Я бежал так безрассудно, что не смог остановиться внизу у воды и, немного пробежав по всплеснувшей воде, остановился лишь там, где вода была уже мне по колено.
А на том берегу слуги, крючась, дошли с носилками до воды и, удерживаясь с помощью одной руки над неспокойной водой, подпирали носилки четырьмя волосатыми руками, так что были видны необычно поднятые мускулы.
Вода подступала сперва к подбородкам, затем поднялась к ртам, головы носильщиков запрокинулись, и носилки упали на плечи. Вода захлестывала уже переносицы, а они все еще не прекращали усилий, хотя не добрались и до середины реки. Тут на головы передних упала невысокая волна, и все четверо молча утонули, увлекая за собой носилки своими ручищами. Вода обвалом хлынула вслед.
Тут из краев большого облака пробился низкий свет вечернего солнца, он озарил холмы и горы на горизонте, в то время как река и местность под облаком были освещены смутно.
Толстяк медленно повернулся в направлении течения, и его понесло вниз по реке, как истукана светлого дерева, который оказался не нужен и брошен поэтому в реку. Он плыл по отражению тучи. Продолговатые облака тянули его, а маленькие сгорбившиеся толкали, что вызывало значительное волнение, которое было заметно даже по всплескам воды у моих колен и у камней берега.
Я быстро вскарабкался снова вверх по откосу, чтобы сопровождать толстяка на дороге, ибо я поистине любил его. И может быть, я смогу что-нибудь узнать насчет опасности этого с виду безопасного края. Я вышел на полосу песка, к узости которой надо было еще привыкнуть, руки в карманах, повернув лицо к реке под прямым углом, так что подбородок почти лежал у меня на плече.
На камнях берега сидели нежные ласточки.
Толстяк сказал:
— Дорогой сударь на берегу, не пытайтесь спасти меня. Это месть воды и ветра; я пропал. Да, это месть, ведь сколь часто мы: я и мой друг богомолец, нападали на эти вещи, когда пел наш клинок, сверкали кимвалы, великолепно сияли трубы и вспыхивали зарницы литавр.
Маленькая чайка с распластанными крыльями пролетела через его живот, отчего скорость ее не уменьшилась.
Толстяк продолжал:
б) Начало разговора с богомольцем
— Было время, когда я изо дня в день ходил в одну церковь, ибо девушка, в которую я был влюблен, вечерами молилась там на коленях по полчаса, и тогда я мог без помех глядеть на нее.
Когда однажды эта девушка не пришла и я недовольно смотрел на молящихся, мое внимание обратил на себя один молодой человек, распростершийся на полу всем своим худым телом. Время от времени он, напрягая все силы, поднимал голову и со вздохом бросал ее на прижатые к камням руки.
В церкви было лишь несколько старых женщин, которые часто склоняли и поворачивали свои закутанные головки, чтобы взглянуть на молящегося. Это внимание, казалось, осчастливливало его, ибо перед каждым своим благочестивым приступом он проверял глазами, много ли людей на него смотрит.
Я нашел это неприличным и решил заговорить с ним, когда он уйдет из церкви, и выпытать у него, почему он молится таким образом. Да, я был раздражен, потому что моя девушка не пришла.
Но лишь через час он поднялся, истово перекрестился и порывисто двинулся к кружке. Я стал на его пути между кропильницей и дверью, зная, что не пропущу его без объяснений. Я скривил рот, как то всегда делаю для подготовки, когда решительно намерен поговорить. Я выставил вперед правую ногу и оперся на нее, а левую небрежно поставил на носок; это тоже придает мне твердость.
Возможно, что этот человек уже косился на меня, когда окроплял лицо святой водой, а может быть, с беспокойством заметил меня еще раньше, ибо теперь он неожиданно помчался к двери и прочь. Стеклянная дверь захлопнулась. И когда я сразу же вслед вышел за дверь, я уже не увидел его, ибо там было несколько узких улиц и место было людное.
В последующие дни он не появлялся, а моя девушка пришла. Она была в черном платье, отделанном по вороту прозрачными кружевами — под ними виднелся полумесяц выреза сорочки, — с нижнего края которых шелк ниспадал хорошо скроенным воротником. И поскольку девушка пришла, я забыл об этом молодом человеке и не интересовался им даже тогда, когда он потом опять регулярно являлся и молился по своему обыкновению. Но он всегда проходил мимо меня с большой поспешностью, отвернув лицо. Может быть, дело тут в том, что я всегда представлял его себе только в движении, и поэтому, даже когда он стоял, мне казалось, что он крадется.
Однажды я замешкался у себя в комнате. Но я все-таки еще пошел в церковь. Девушки я там уже не застал и хотел пойти домой. Вдруг я увидел, что этот молодой человек опять лежит здесь. Теперь тот старый случай вспомнился мне и пробудил во мне любопытство.
Я на цыпочках проскользнул к дверям, дал монету слепому нищему, который там сидел, и притаился рядом с ним за открытым дверным створом. Я просидел там час, состроив, может быть, лукавую физиономию. Я чувствовал себя там хорошо и решил приходить сюда почаще. Но в ходе второго часа я нашел нелепым сидеть здесь из-за этого богомольца.
И все-таки я уже со злостью позволил паукам ползать по своей одежде и третий час, когда последние посетители, громко дыша, выходили из темноты церкви.
Тут он тоже появился. Он шел осторожно, и ноги его сперва как бы ощупывали пол, прежде чем наступить на него.
Я встал, сделал большой и прямой шаг и схватил молодого человека за воротник.
— Добрый вечер, — сказал я и, держа его за воротник, столкнул по ступенькам вниз на освещенную площадь.
Когда мы спустились, он сказал совершенно нетвердым голосом:
— Добрый вечер, дорогой-дорогой сударь, только не сердитесь на вашего покорнейшего слугу.
— Да, — сказал я, — я хочу кое-что спросить у вас, сударь, в прошлый раз вы улизнули от меня, сегодня это вам вряд ли удастся.
— Вы сердобольны, сударь, и отпустите меня домой. Меня можно пожалеть, это сущая правда.
— Нет, — закричал я под шум проезжавшего мимо трамвая, — я вас не отпущу! Как раз такие истории мне нравятся. Вы — счастливая находка. Я могу поздравить себя.
Тогда он сказал:
— Ах, боже мой, у вас резвое сердце и голова как болванка. Вы называете меня счастливой находкой, как же вы должны быть счастливы! Ведь мое несчастье — это несчастье зыбкое, несчастье, зыблющееся на острие, и если дотронуться до него, оно падет на расспрашивающего. Спокойной ночи, сударь.
— Хорошо, — сказал я и схватил его правую руку, — если вы не ответите мне, я начну кричать здесь, на улице. И сбегутся все продавщицы, которые сейчас выходят из магазинов, и все их любовники, которые с радостью ждут их, ибо они подумают, что упала какая-нибудь лошадь, запряженная в дрожки, или случилось еще что-нибудь в этом роде. Тогда я покажу вас людям.
Тут он, плача, поочередно поцеловал обе мои руки.
— Я скажу вам то, что вы хотите узнать, но лучше, пожалуйста, пройдем вон в тот переулок.
Я кивнул головой, и мы пошли туда.
Но он не удовольствовался темнотой переулка, где были только далеко отстоящие друг от друга желтые фонари, а завел меня в низкий подъезд какого-то старого дома под висевший перед деревянной лестницей фонарик, из которого капало.
Там он церемонно взял свой носовой платок и, расстелив его на ступеньках, сказал:
— Садитесь, дорогой сударь, так вам будет удобнее спрашивать, я постою, так мне будет удобнее отвечать. Только не мучайте меня.
Я сел и, подняв на него прищуренные глаза, сказал:
— Вы самый настоящий сумасшедший, вот вы кто! Как вы ведете себя в церкви! Как это смешно и как неприятно присутствующим! Как можно испытывать благоговение, если приходится смотреть на вас.
Он прижался к стене, только головой он двигал свободно.
— Не сердитесь… зачем вам сердиться из-за вещей, которые не имеют к вам отношения. Я сержусь, когда веду себя неподобающе, а когда кто-нибудь другой ведет себя плохо, я радуюсь. Не сердитесь поэтому, если я скажу, что в том и состоит цель моих молитв, чтобы люди смотрели на меня.
— Что вы говорите, — воскликнул я донельзя громко для низкого прохода, но побоялся понизить голос, — в самом деле, что вы говорите! Да, я догадываюсь, да, я догадывался, с тех пор как увидел вас, в каком состоянии вы находитесь. У меня есть опыт, и я вовсе не в шутку скажу вам, что это какая-то морская болезнь на суше. Природа болезни такова, что вы забыли истинные имена вещей и теперь поспешно осыпаете их случайными именами. Только бы побыстрее, только бы побыстрее! Но едва убежав от них, вы снова забываете их названия. Тополь в полях, который вы назвали «Вавилонская башня», ибо не знали или не желали знать, что это был тополь, снова качается безымянно, и вы называете его «Ной во хмелю».
Я немного смутился, когда он сказал:
— Я рад, что не понял того, что вы сказали. Волнуясь, я быстро сказал:
— Тем, что вы этому рады, вы показываете, что поняли меня.
— Верно, я это показал, милостивый государь, но и вы говорили странно.
Я положил ладони на верхнюю ступеньку, откинулся назад и в этой почти неприступной позе, которая служит борцам последним спасением, сказал:
— Веселый у вас способ спасать себя: вы предполагаете ваше состояние у других.
После этого он стал храбрее. Он сложил руки, чтобы придать единство своему телу, и с легким внутренним сопротивлением сказал:
— Нет, я же поступаю так не со всеми, и с вами, например, тоже не поступлю так, потому что не могу. Но я был бы рад, если бы мог, ибо тогда мне уже не нужно было бы внимание людей в церкви. Знаете, почему оно нужно мне?
Этот вопрос поставил меня в тупик. Конечно, я этого не знал и думаю, что и не хотел знать. Я же и сюда приходить не хотел, сказал я себе тогда, но этот человек заставил меня слушать его. Мне достаточно было только покачать головой, чтобы показать ему, что я не знал этого, но я не мог и шевельнуть головой.
Человек, стоявший передо мной, улыбнулся. Затем он, сжимаясь, опустился на колени и заговорил сонливым голосом:
— Никогда не бывало такого времени, чтобы благодаря самому себе я был убежден в том, что в самом деле вижу. Все вещи вокруг я представляю себе настолько хрупко, что мне всегда кажется, будто они жили когда-то, а теперь уходят в небытие. Всегда, дорогой сударь, я испытываю мучительное желание увидеть вещи такими, какими они, наверно, видятся, прежде чем показать себя мне. Они тогда, наверно, прекрасны и спокойны. Так должно быть, ибо я часто слышу, что люди говорят о них в этом смысле.
Поскольку я молчал и лишь невольными вздрагиваниями лица показывал, как мне тягостно, он спросил:
— Вы не верите в то, что люди так говорят? Я счел нужным кивнуть головой, но не смог.
— Правда, вы в это не верите? Ах, послушайте, однажды в детстве, открыв глаза после короткого послеобеденного сна, я, еще совсем сонный, услыхал, как моя мать самым естественным тоном кричит вниз с балкона; «Что вы делаете, дорогая? Такая жара!» Какая-то женщина ответила из сада:
«Я пью кофе на лоне природы». Она сказала это не задумавшись и не слишком отчетливо, словно каждый должен был этого ожидать.
Я решил, что мне задают вопрос. Поэтому я полез в задний карман штанов и сделал вид, будто что-то ищу там. Ноя ничего не искал, я хотел только изменить свой вид, чтобы показать свое участие в разговоре. При этом я сказал, что этот случай очень любопытен, и что я совершенно не понимаю его. Я прибавил также, что не верю в его подлинность, и что он, вероятно, выдуман с какой-то определенной целью, которая мне-то и непонятна. Затем я закрыл глаза, ибо они у меня болели.
— О, это хорошо, что вы разделяете мое мнение, и никакого своекорыстия не было в том, что вы задержали меня, чтобы сказать мне это.
Не правда ли, почему я должен стыдиться или почему должны мы стыдиться — того, что хожу я не выпрямившись и тяжело, не стучу палкой о мостовую и не задеваю одежды громко проходящих мимо людей. Не вправе ли я, наоборот, упорно жаловаться на то, что как тень, съежившись, шмыгаю вдоль домов, иногда исчезая в стеклах витрин?
Какие дни я провожу! Почему все построено так скверно, что порой рушатся высокие дома, а внешней причины на то найти невозможно. Я лажу потом по кучам щебня и спрашиваю каждого, кого встречу: «Как это могло случиться? В нашем городе… Новый дом… Сегодня это уже пятый… Подумайте только». Тут мне никто не может ответить.
Часто падают люди на улице и остаются лежать мертвыми. Тогда лавочники открывают свои завешанные товарами двери, проворно прибегают, уносят мертвеца в какой-то дом, выходят затем, улыбаясь ртом и глазами, и говорят: «Добрый день!.. Небо пасмурное… Головные платки… идут хорошо… Да, война». Я шмыгаю в этот дом и, робко подняв несколько раз руку с согнутым пальцем, стучу наконец в окошечко привратника. «Дорогой, — говорю я приветливо, — к вам принесли покойника. Покажите мне его, прошу вас». И когда он качает головой, словно в нерешительности, я говорю твердо:
«Дорогой. Я из тайной полиции. Покажите мне мертвеца сию же минуту». — «Мертвеца? — спрашивает он теперь почти обиженно. — Нет, у нас здесь никакого мертвеца нет. Это приличный дом». Я прощаюсь и ухожу.
А потом, когда мне нужно пересечь большую площадь, я все забываю. Трудность этого предприятия приводит меня в замешательство; и я часто думаю про себя: «Если такие большие площади строят только от зазнайства, почему бы не строить и каменных перил, которые бы вели через площадь? Сегодня дует юго-западный ветер. Воздух на площади волнуется. Башенный шпиль ратуши описывает маленькие круги. Почему не утихомирят эту сутолоку? Что это за шум такой! Все оконные стекла звенят, а столбы фонарей гнутся, как бамбук. Плащ святой Марии на колонне надувается, и бушующий воздух хочет сорвать его. Неужели никто этого не видит? Господа и дамы, которым следовало бы идти по камням, плывут по воздуху. Когда от ветра спирает дыхание, они останавливаются, перекидываются несколькими словами и кланяются в знак приветствия, а когда ветер ударяет снова, они не могут сопротивляться ему и все одновременно поднимают ноги.
Хоть они и должны придерживать свои шляпы, глаза их глядят весело, словно погода стоит ласковая. Только мне страшно. Протестуя против такого обращения со мной, я сказал:
— Историю, которую вы раньше рассказали мне о своей матери и женщине в саду, я вовсе не нахожу любопытной. Я не только слышал и наблюдал множество подобных историй, в некоторых я даже участвовал. Это же дело вполне естественное. Думаете, будь я на балконе, я не мог бы сказать того же, а из сада ответить так же? Простейший случай!
Когда я сказал это, он показался очень счастливым. Он сказал, что я красиво одет и ему очень нравится мой галстук. И какая у меня нежная кожа! И что признания становятся особенно ясны, когда их опровергают.
в) История богомольца
Потом он сел рядом со мной, ибо я оробел, я освободил ему место, склонив голову в сторону. Тем не менее от меня не ускользнуло, что и он сидел в каком-то смущении, все время старался держаться на маленьком расстоянии от меня и говорил с трудом:
— Какие дни я провожу! Вчера вечером я был в гостях. Я только поклонился при газовом свете барышне со словами:
«Я, право, рад, что дело уже идет к зиме», — только я поклонился с этими словами, как вдруг, к своей досаде, заметил, что правое бедро у меня вывихнуто. И коленная чашка тоже чуть-чуть расширилась.
Поэтому я сел и сказал — ведь я всегда стараюсь сохранить связь между своими фразами: «Ибо зимой живется с гораздо меньшим трудом, легче вести себя как следует, не надо так напрягаться из-за своих слов. Не правда ли, милая барышня? Надеюсь, я прав в этом вопросе». При этом правая моя нога причиняла мне много неприятностей. Ибо сперва казалось, что она совсем распалась на части, и лишь постепенно, путем сжиманий и целенаправленных смещений, я привел ее более или менее в порядок.
Тут я услышал, как девушка, которая из сочувствия тоже села, тихо говорит:
— Нет, вы мне совсем не импонируете, ибо…
— Погодите, — сказал я удовлетворенно и с надеждой, — вы не должны, милая барышня, тратить и пяти минут на то, чтобы говорить со мной. Кушайте между словами, прошу вас.
Я протянул руку, взял пышную гроздь винограда, свисавшую с чаши, приподнятой бронзовым ангелочком, подержал ее в воздухе, затем положил на тарелочку с синей каемкой и не без изящества подал девушке.
— Вы совсем не импонируете мне, — сказала она, — все, что вы говорите, скучно и непонятно, но от этого не верно. Я думаю, сударь, — почему вы все время называете меня «милая барышня» — я думаю, вы только потому избегаете правды, что она для вас слишком трудна.
Боже, тут я взыграл!
— Да, барышня, барышня, — чуть ли не закричал я, — как вы правы! Милая барышня, поймите, это огромная радость, когда ты вдруг оказываешься в такой степени понят, хотя вовсе не стремился к тому.
— Правда слишком трудна для вас, сударь, ведь какой у вас вид! Вы во всю свою длину вырезаны из папиросной бумаги, из желтой папиросной бумаги, силуэтом, и когда вы ходите, вы должны шелестеть. Поэтому не стоит волноваться из-за ваших манер или вашего мнения, вы же должны сгибаться от сквозняка, который сейчас как раз продувает комнату.
— Я этого не понимаю. Вот здесь в комнате стоят там и сям разные люди. Они охватывают руками спинки стульев, или прислоняются к пианино, или медленно подносят к губам бокал, или робко уходят в соседнюю комнату, и когда ушибут в темноте правое плечо о шкаф, думают, дыша у открытого окна: «Вон там Венера, вечерняя звезда. А я здесь в гостях. Если тут есть какая-то связь, я не понимаю ее. Но я даже не знаю, есть ли тут связь». И видите, милая барышня, из всех этих людей, которые соответственно такой для себя неясности ведут себя так по-разному, так даже смешно, я один кажусь достойным услыхать о себе нечто совершенно ясное. А чтобы это было к тому же начинено приятностью, вы говорите это насмешливо, так что замечаешь еще что-то, как сквозь величавые стены выгоревшего внутри дома. Для взгляда тут почти нет преград, днем сквозь большие дыры окон видишь облака неба, а ночью звезды… Что, если я в благодарность за это поведаю вам, что когда-нибудь все люди, которые хотят жить, будут на вид такими же, как я; этакими силуэтами, вырезанными из желтой папиросной бумаги, — как вы заметили, — и при ходьбе они будут шелестеть. Они не будут иными, чем теперь, но вид у них будет такой. Даже у вас, милая…
Тут я заметил, что девушка уже не сидит рядом со мной. Ушла она, должно быть, после своих последних слов, ибо теперь она стояла далеко от меня у окна в окружении трех молодых людей, которые, смеясь, что-то говорили из высоких белых воротников.
Затем я с удовольствием выпил бокал вина и пошел к пианисту, который в полном одиночестве играл сейчас, кивая головой, какую-то печальную пьесу. Я осторожно склонился к его уху, чтобы он только не испугался, и тихо сказал под мелодию пьесы:
— Будьте так добры, многоуважаемый сударь, пустите теперь поиграть меня, ибо я намерен быть счастливым.
Поскольку он не слушал меня, я постоял некоторое время в смущении, а потом, подавляя свою застенчивость, стал ходить от одного гостя к другому и невзначай говорил:
— Сегодня я буду играть на пианино. Да.
Все, казалось, знали, что я не умел играть, но любезно смеялись по поводу этого приятного вторжения в их разговоры. Но совсем внимательны стали они лишь тогда, когда я очень громко сказал пианисту:
— Будьте так добры, многоуважаемый сударь, пустите теперь поиграть меня. Я, понимаете ли, намерен быть счастливым. Речь идет о некоем триумфе.
Пианист хоть и прислушался, но не покинул своей коричневой скамеечки, да, казалось, и не понимал меня. Он вздохнул и закрыл лицо своими длинными пальцами.
Я уже посочувствовал ему и хотел подбодрить его, чтобы он продолжил игру, когда подошла хозяйка с группой гостей.
— Это смешная затея, — сказали они и громко засмеялись, словно я хотел совершить что-то противоестественное.
Девушка тоже подошла, презрительно посмотрела на меня и сказала:
— Пожалуйста, сударыня, позвольте ему поиграть. Он, может быть, хочет как-то развлечь нас. Это похвально. Пожалуйста, сударыня.
Все громко обрадовались, явно, как и я, полагая, что это говорится иронически. Только пианист безмолвствовал. Он сидел с опущенной головой и водил указательным пальцем левой руки по дереву скамеечки, словно рисуя на песке. Я стал дрожать и, чтобы скрыть это, сунул руки в карманы штанов, и говорить отчетливо я не мог, ибо все мое лицо готово было заплакать. Поэтому я должен был выбирать слова так, чтобы мысль, что я готов заплакать, показалась слушателям смешной.
— Сударыня, — сказал я, — я должен сейчас поиграть, ибо…
Забыв причину, я внезапно сел за пианино. Тут я снова понял свое положение. Пианист встал и деликатно перешагнул через скамеечку, ибо я загородил ему дорогу.
— Погасите, пожалуйста, свет, я могу играть только в темноте.
Я выпрямился.
Тут два господина взялись за скамеечку и понесли меня к находившемуся очень далеко от пианино обеденному столу, насвистывая какую-то песенку и немного качая меня.
Все смотрели одобрительно, а барышня сказала:
— Видите, сударыня, он недурно сыграл. Я это знала. А вы так боялись.
Я понял и поблагодарил поклоном, который мне удался.
Мне налили лимонаду, и какая-то барышня с красными губами поила меня из стакана. Хозяйка подала мне на серебряной тарелке печенье из взбитых белков, и какая-то девушка в совершенно бслое платье совала мне его в рот; Пышная барышня с копной светлых волос держала надо мной гроздь винограда, и мне надо было только отрывать ягоды, а она в это время смотрела мне в закатившиеся глаза.
Поскольку все так хорошо обращались со мной, меня удивило, что они единодушно стали меня удерживать, когда я опять устремился к пианино.
— Хватит уже, — сказал хозяин, которого я дотоле не замечал. Он вышел и тотчас вернулся с чудовищным цилиндром и медно-коричневым пальто в цветочках. — Вот ваши вещи.
Это были, правда, не мои вещи, но мне не хотелось утруждать его снова. Хозяин сам надел на меня пальто, которое пришлось как раз впору, плотно прижавшись к моему тощему телу. Какая-то дама с добрым лицом, постепенно нагибаясь, застегнула на мне пальто сверху донизу.
— Итак, прощайте, — сказала хозяйка, — и приходите вскоре опять. Вы всегда желанный гость, вы это знаете.
Тут все общество поклонилось, словно так полагалось. Я тоже попробовал поклониться, но мое пальто было слишком тесно. Поэтому я взял шляпу и, вероятно, слишком неловко вышел за дверь.
Но когда я шажком вышел из подъезда, на меня нагрянули небо с луной, звездами и большим сводом и Кольцевая площадь с ратушей, Мариинской колонной и церковью.
Я спокойно вышел из тени на лунный свет, расстегнул пальто и согрелся; затем, подняв руки, заставил смолкнуть свист ночи и начал размышлять.
«С чего это вам делать вид, будто вы действительно существуете? Вы хотите меня уверить, что в действительности не существует меня, смешно стоящего на зеленой мостовой? Но уже прошло много времени, с тех пор как ты, небо, действительно существуешь, а тебя, Кольцевая площадь, в действительности никогда не было.
Верно, у вас все еще есть превосходство надо мной, но только тогда, когда я вас оставляю в покое.
Слава богу, луна, ты уже не луна, но, может быть, это небрежность с моей стороны, что я все еще называю луной тебя, луна лишь по прозвищу. Почему ты уже не так высокомерна, когда я называю тебя «бумажный фонарь странного цвета»? И почему ты почти ретируешься, когда я называю тебя «Мариинская колонна», и я уже не узнаю твоей угрожающей позы, Мариинская колонна, когда называю тебя «Луна, светящая желтым светом»?
Кажется, и в самом деле, вам не на пользу, когда о вас размышляют, у вас убывают храбрость и здоровье.
Боже, как же это, наверно, полезно, если размышляющий учится у пьяного!
Почему все стихло? Мне кажется, прекратился ветер. И домишки, которые часто катят по площади на колесиках, стоят как вкопанные…Тихо…тихо… совершенно невиднотой тонкой черной черты, что обычно отделяет их от земли».
И я побежал. Я трижды обежал без помех большую площадь и, поскольку не встретил ни одного пьяного, побежал, не теряя скорости и не чувствуя напряжения, к Карповой улице. Моя тень, часто меньше меня, бежала рядом со мной по стене, словно в ложбине между домами и тротуаром.
Пробегая мимо дома пожарной команды, я услыхал со стороны малого кольца шум и, когда свернул туда, увидел у решетки фонтана пьяного, который стоял, разведя руки в стороны, и топтал землю ногами в деревянных башмаках.
Я сперва остановился, чтобы отдышаться, затем подошел к нему, снял с головы цилиндр и представился:
— Добрый вечер, ваше нежное благородие, мне двадцать три года, но у меня нет имени. Вы же, конечно, прибыли с поразительным, даже певучим именем из этого большого города Парижа. Вас овевает запах беспутного двора Франции.
Вы, конечно, видели своими подведенными глазами тех великих дам, которые, иронически повернувшись в осиной талии, уже стоят на высокой и светлой террасе, тогда как конец их расстилающегося по лестнице расписного шлейфа еще лежит на песке сада. Не правда ли, по равномерно расставленным шестам карабкаются вверх слуги в серых, дерзко скроенных фраках и белых штанах, обвивая ногами шест, а туловище часто откидывая назад и в сторону, ибо они должны поднять за толстые веревки с земли и натянуть наверху огромные серые полотнища, потому что великая дама пожелала туманного утра.
Поскольку он рыгнул, я почти испуганно спросил:
— Это же правда, сударь, вы явились сюда из нашего Парижа, из бурного Парижа, из этой романтической бури с градом?
Когда он снова рыгнул, я смущенно сказал:
— Я знаю, мне выпала большая честь. И, застегнув пальто быстрыми пальцами, я заговорил пылко и робко:
— Я знаю, вы считаете меня недостойным ответа, но меня ждала бы плачевная жизнь, если бы я не спросил вас сегодня.
Прошу вас, нарядный сударь, правда ли то, что мне рассказывали? Есть в Париже люди, которые состоят лишь из разукрашенных одежд, и есть там дома, в которых нет ничего, кроме порталов, и правда ли, что в летние дни небо над городом переливчато-синее, но украшено прижатыми белыми облачками и что все до одного в форме сердечка? И есть там пользующийся большим успехом паноптикум, где стоят только деревья, на которые навешены таблички с именами самых знаменитых героев, преступников и влюбленных?
И потом еще эти сведения? Эти явно лживые сведения!
Не правда ли, эти улицы Парижа вдруг разветвляются; они неспокойны, не правда ли? Не всегда все в порядке, да и как это может быть! Бывают несчастные случаи, собираются люди, приходя с соседних улиц столичным шагом, едва прикасающимся к мостовой; всем любопытно, но все и боятся, что будут разочарованы; они быстро дышат и выпячивают свои маленькие головы. Но, прикоснувшись друг к другу, они низко кланяются и просят прощения. «Очень сожалею… это вышло нечаянно… страшная давка, простите, прошу вас… это получилось очень неловко с моей стороны… признаю. Меня зовут… меня зовут Жером Фарош, я бакалейщик с рю де Каботэн… позвольте пригласить вас отобедать у меня завтра… Моя жена тоже была бы очень рада». Так они говорят, а улица оглушена, и дым из труб ложится между домами. Ведь так оно бывает. А возможно ли, чтобы на оживленном бульваре аристократического квартала остановились вдруг две коляски? Слуги с серьезным видом открывают дверцы. Выскакивают восемь благородных сибирских волкодавов и с лаем прыжками несутся по мостовой. Так вот, говорят, что это переодетые молодые парижские франты.
Глаза его были почти закрыты. Когда я умолк, он засунул в рот обе руки и рванул нижнюю челюсть. Вся его одежда была замарана. Его, может быть, вышвырнули из пивной, а он еще не уяснил себе этого.
Был, наверно, тот короткий, вполне спокойный перерыв между днем и ночью, когда голова у нас неожиданно для нас повисает и когда все, хотя мы этого не замечаем, останавливается, ибо мы ни на что не глядим, и потом исчезает. А мы, согнувшись, остаемся в одиночестве, затем озираемся, но уже ничего не видим, даже сопротивления воздуха уже не чувствуем, но внутренне твердо помним, что на определенном расстоянии от нас стоят дома с крышами и, к счастью, коленчатыми дымоходами, через которые темень втекает в дома, через чердачные клетушки в многоразличные комнаты. И это счастье, что завтра будет день, когда, как это ни невероятно, можно будет все видеть.
Тут пьяный вскинул брови так, что между ними и глазами возникло сиянье, и с паузами сообщил:
— Вот, понимаете, какое дело… меня, понимаете, клонит ко сну, поэтому я пойду спать… У меня, понимаете, есть зять на Вацлавской площади… туда я и пойду, потому что там я живу, потому что там у меня есть постель… сейчас я пойду… Я только, понимаете, не помню, как его зовут и где он живет… мне кажется, я это забыл… Но это ничего, ведь я даже не помню, есть ли у меня вообще зять… Теперь, понимаете, пойду… Думаете, я найду его?
На это я отвечал без раздумья:
— Несомненно. Но вы из чужих краев, и ваши слуги случайно не с вами. Позвольте мне проводить вас.
Он не ответил. Я жестом предложил ему взять меня под руку.
Отзывы о сказке / рассказе: