1
Вся страстная неделя 1886 года прошла для меня в разнообразных мечтаниях и воспоминаниях. И хотя веселые впечатления девственных мест были мне вполне по сердцу и материала для таких впечатлений было вполне достаточно, но все-таки я не без удовольствия ждал конца недели и прихода парохода. Одиноко и довольно томительно прошла ночь под Светлый день, да и самый первый день праздника с своим жалким гуляньем был едва ли не томительнее будничного дня.
В городе в этот день было уже совсем пусто, даже две-три лавчонки, около которых в будничный день все-таки толкался народ, были теперь заперты. По улице изредка проходили жиденькие группы местных жителей и жительниц, праздновавших большой праздник, кажется, только непомерным истреблением подсолнухов,— вот и все праздничные впечатления. Откуда-то с поля ветер приносил в город хриплые звуки шарманки, наигрывавшей скучный мотив песни о «подруженьках», которым скучно, из «Аскольдовой могилы», и под эти скучные звуки там, в поле, истребляя все те же подсолнухи, на скрипучих круговых качелях, должно быть не в особенно веселом расположении духа, качались немногочисленные жители и жительницы Новороссийска. Наконец часу в двенадцатом ночи с воскресенья на понедельник послышался сильный свисток парохода, и все, что было целую неделю заперто в Новороссийске, целую неделю, как в тюрьме, ожидая выезда, бросилось на пристань. Очень много было простого народа, отправлявшегося в Новый Афон (монастырь близ Сухума), пользующийся в народе большим уважением. Было не меньше, чем «серого мужика», того подозрительного народа, ищущего, «кого поглотити», о котором уже было и еще будет говорено. Простой, без определенных целей путешественник был, кажется, только один я. Приняв всех нас на борт, пароход постоял еще некоторое время и, не взирая на темную ночь, ушел-таки, наконец, в море.
И с тех пор в течение месяца я и путешествую более или менее с незначительными остановками; от Екатеринодара я проехал к морю три раза: во-первых — кубанским степным почтовым трактом, во-вторых — другою дорогой, идущею в предгориях, третий — на пароходе по Кубани до Темрюка, а по черноморскому берегу доезжая до Лазаревского поста, ниже Туапсе, я прошлялся в скверных пароходишках между Темрюком и Керчью. Все, что мне пришлось видеть в эту поездку, все это я видал только «мельком», причем положительно на каждом шагу встречалось так много самых разнообразных, затрагивающих за живое впечатлений, что постоянно являлось желание остаться, пожить на одном месте месяц, два, чтобы разглядеть интересное явление поосновательнее. Но времени было мало, приходилось ехать дальше, мельком только взглянув на интересное явление и мельком о нем подумав. И все-таки, несмотря на то, что поездка моя была поспешна и непродолжительна, разнообразие впечатлений, мест и всякого звания людей было настолько обильно, что я при условиях, в которых находился, не мог и пожелать ничего большего. Нигде, думается мне, не скопилось так много, как на Кавказе, явлений русской жизни данной минуты, рисующих наши русские порядки, отношения и настроения, и нигде нет такого разнообразия местных географических условий, способствующих, чтобы разные порядки, вовсе одни на другие непохожие, уживались почти рядом друг с другом. То, что в России надобно изучать по отдельным областям Великороссии, Малороссии, Волыни или казанской татарщины, — все это можно видеть здесь как бы в образчиках, сгруппированных на незначительных пространствах места, точно в музее.
Ровная, как стол, кубанская степь, вся — хоть неряшливо распаханная под разные роды хлебов, вся уставленная огромнейшими станицами, издалека приметными своими бесчисленными ветряными мельницами и их широкими махающими по ветру крыльями, — эта земледельческая гладь, приближаясь к низменностям, на большое пространство окружающим город Темрюк, почти сразу превращается в настоящую южноамериканскую табачную плантацию. Непривычное для российского земледельческого человека слово «плантация» начинает слышаться поминутно; в чистом поле или в дороге начинает встречаться фигура точь-в-точь такого же самого американского плантатора, какую мы видим на иностранных объявлениях о разных новоизобретенных машинах всякого рода: какой-то удивительный инструмент (так обыкновенно рисуют на этих иллюстрированных объявлениях), вяжущий и бросающий готовые связанные снопы на телегу, подвигается по золотистой ниве, а рядом с этим инструментом, на паре сильных лошадей, в изящной бричке, в широкополой соломенной шляпе и с сигарою в зубах, мчится куда-то благообразный «плантатор». Так вот точь-в-точь такие благообразные плантаторы с лицами, сияющими удовольствием и благополучием, начинают попадаться и здесь, а неразлучно с благообразным и благополучным плантатором начинают попадаться буквально целые обозы «рабочих рук», к сожалению также вполне соответствующих американскому своему сотоварищу — негру. Здешние «рабочие руки» плантации — всё женщины, всё молодые жены, молодые девушки. Десятки голых женских ног болтаются по краям немецкого фургона-телеги, на которых, спина о спину, насажено молодой женской силы столько, сколько влезет в телегу. В Екатеринодаре существует для найма работниц на эти плантации настоящий женский рынок. По воскресным дням на местном базаре с раннего утра стоит уже тысячная толпа этих рабынь, предлагающих на продажу свои руки и вынужденных даром отдавать все, чего пожелают многочисленные администраторы табачного производства. Бедные деревенские дети, чисто по детской наивности, полагают, что нужно как можно лучше принарядиться, чтобы нашлись охотники купить этот товар; все они разоделись как «маков цвет», в лучших платьицах, в лучших платочках, точно собрались песни играть. Сколько детской наивности в этой толпе женской молодежи, не знакомой еще с ощущением тоски в труде, не подозревающей, что эти «планташи» (местное название плантации) умертвят в них это трудовое «веселье», которое они, дети деревни, трудовой жизни, привыкли не отделять от работы! Планташи познакомят их с тяготою труда, на деньги «купленного» чужими людьми.
Не успели вы побывать в американских плантациях, как уже что-то совершенно не похожее на них идет навстречу. Кубань, приближаясь к морю, течет по местам все более и более низменным. Река эта вообще не особенно живописна и привлекательна: не из ключей и ключевых ручейков, сливающихся по живописным ложбинкам в широко, прихотливо пробирающуюся по «удобным» местам реку, — как вообще русские реки, — исходит Кубань, и не ключевою водой наполнены ее некрасивые берега. Вся она — из талой снеговой воды; холодная, светлая, гремящая по скалам только в истоке, спадая с высоты ледяных вершин Кавказского хребта, она превращается в низменной равнине просто в сильный поток, пробивающий дорогу под влиянием напора силы где попало, то есть по тому направлению, по какому напирает сила бегущей из ледников талой воды, и тотчас же грязнит свои кристальные воды в черноземе, который ей приходится рыть, чтобы на ровном месте проложить себе дорогу. Берега Кубани некрасивы, точно топором обрублены, и грязны. И среди этих грязных, некрасивых берегов Кубань несет к морю свои грязные воды. Чем ближе подходит она к Темрюку и к морю, тем низменнее становятся ее берега; еще час назад берег возвышался над поверхностью течения на аршин, а теперь едва виднеется только на четверть аршина, а дальше — и берег и вода уже на одном уровне.
Под Темрюком Кубань расходится в разные стороны многими рукавами, теряясь в огромной и поистине удручающей низине; на огромное пространство кругом виден только седой прошлогодний камыш, торчащий из какой-то словно вдавленной земли. Эта-то вдавленность земли и производит душное, удручающее впечатление. Чувствуешь себя как бы на какой-то глубине, несоразмерно далеко упавшей книзу, от высоты этого неба, этого солнца, от огромности всего этого воздушного пространства, которое, кажется, хочет навалиться на вас и окончательно притиснуть к притиснутой земле.
Нельзя не подивиться тем человеческим существам, которые и здесь, в этих мертвенных местах, почти у самого края берега, высота которого вершок, находят возможным ютиться в каких-то хибарках из камыша и надеются «жить землей» здесь, где Кубань иногда разливается до таких размеров, что сносит целые поселения, стоящие на берегах ее сравнительно довольно высоко. Кто они, эти человеческие существа? Какая адская нужда загнала их сюда и заставляет в поте лица трудиться там, где Кубань каждую минуту грозит уничтожением в мгновение ока плодов многолетних и неустанных усилий труда? Несмотря на явную очевидность невозможности жить здесь, перед вашими глазами и пашня видна, и пахарь, и баба, и мальчонка без штанов и без шапки, и камышовое лукошко вместо избы, и, наконец, тот самый Шарик, у которого еще тогда, когда таинственные его хозяева жили где-нибудь в Тульской губернии, кошка выцарапала глаз и телегой переехало лапу. Всё это волею судеб занесено сюда, в эти бесплодные, втиснутые в землю долины, копошится в этих неприветливых низинах, трудится в поте лица, охраняемое от всех напастей единственно только тем же старым другом Шариком, который и теперь с таким же лаем, как бывало на родине, бросается уже не на «прохожего», а на чудовище-пароход, который, проходя мимо камышового шалаша, так взбалтывает грязные воды Кубани, что они грозят снести с лица земли все, только что устроенное человеком на берегу. Как же не лаять из всех сил на это чудовище? И Шарик делает, что может, — заливается лаем из всех сил.
Люди, хорошо знающие эти места, говорят, что десять лет назад берега Кубани были пустыня. Теперь, проезжая на пароходе в воскресный день, мы на каждом шагу встречали по берегам народ, глазевший на пароход, постоянно видны хутора, большие и малые, одинокие домики, жалкие поселки в два-три двора, а затем, как я уже сказал, начали встречаться камышовые хибарки и плетушки в таких местах, где даже мысль о возможности вообще «жить», да еще и земледельческим трудом, не могла бы прийти в голову, если бы во всем этом не сказывалась крайняя нужда безземельного человека.
Под самым Темрюком эти шалаши из камыша и камышовые хибарки начинают попадаться все чаще и чаще, но обитатели их уже не безземельные скитальцы, а темрюкские мещане-рыболовы. Проезжая на маленьком пароходе к взморью, где останавливаются большие морские пароходы, идущие в Керчь и далее до Ростова, вы делаете много поворотов по рукавам изливающейся в море Кубани и во многих местах встречаете эти плетушки из камыша, двух-трех человек, оперирующих что-то над только что пойманною рыбой, и бесчисленное множество лодок, разбросанных повсюду, по всей поверхности широко разлившихся вод. И все это большею частью какие-то одинокие рыболовы: вот чистый бородатый русак копошится с своею сетью, опущенною в воду, охраняя ее от набега парохода, а вот в другой лодке какой-то турок или грек в феске, а там совершенно явственный «николаевский» служака, у которого когда-то бритое лицо заросло седою топырящеюся щетиной. Эти на лодках. А по берегам тоже с какими-то хитрыми ручными сетями плетутся и мужчины, и женщины, и даже дети, и все один по одному, «сами по себе». И глядя на эти одинокие, разносословные, разнохарактерные фигуры, еще раз убеждаешься в обилии «оригиналов» и «характерных людей», которых русская земля высылает сюда вместе с «толпами» переселенцев, исключительно ищущих земли. И точно, много здесь типичных русских людей, которые хотят жить «на свой образец», которые могут сказать про себя: «Я сам себе голова!» Но об этом ниже будет сказано подробнее.
Теперь пойдем к тому же Черному морю другой дорогой и, выйдя из Екатеринодара по направлению к Новороссийску, сделаем небольшой, верст в сорок, крюк южнее обыкновенной фургонной дороги, идущей по берегу Кубани, — и мы опять в совершенно новой, удивительно прекрасной местности. Правда, и здесь уже чувствуется та «низина», которая далее переходит в темрюкские болота, но здесь эта низина постоянно перемежается с отрогами Кавказского хребта и вместе с ним покрыта роскошною растительностию. Могучие дубовые леса идут на пространстве многих десятков верст, и, проезжая ими, я тысячу раз вспоминал И. И. Шишкина: «Вот, — думалось мне,— где было бы раздолье его перу и кисти!»
Особенность этих вековых дубовых лесов та, что они, закрывая вас от солнца и от неба своими густыми развесистыми зелеными вершинами, дают много простора по сторонам; чувствуешь над собой зеленый купол, а по сторонам просторные широкие залы с бесчисленными, но широко, просторно расставленными и величественными колоннами. Вековые дубы, могучие, дышащие обилием и расцветом сил, стоят редко друг от друга, и стоит только взглянуть на этих гигантов, чтобы понять, почему вокруг них так просторно, почему нет порослей молодняку и всякого неприглядного бурьяна, которого так много в здешних степях: гиганту нужно «самому» так много, что он уж не дает никому поживиться тем, что ему надобно; солнечные лучи не добегут до земли — гигант съест их сам, своею зеленою вершиной; да и влагой земли тоже не придется поживиться никакому тощему переселенцу-зерну: «сам» пьет за двадцатерых — скоро ли нальешь «эту прорву»? Ведь в этой прорве шесть обхватов, сотни гигантских сучьев, ветвей толщиною в хорошее строевое бревно, веток толщиною в руку и сучков не тоньше самой толстой проволоки. А миллионы листьев? А миллионы желудей? И все это хозяйство надо прокормить, напоить, одеть,— и все это делает один, этот шестиобхватный насос, и вот почему эти гиганты стоят так просторно друг от друга, мешаясь в вышине только вершинами, но далеко отстоя корнями и стволами; вот почему так чисто в этих просторных залах, застланных понизу зеленым ковром мелкой травки…
И вот в таких-то чудных лесах разбросаны хутора, станицы, деревни, разноплеменные, своеобразные, живущие каждая на свой образец.
Продолжая идти этою дорогой далее, мы придем уже в пустынные, но красивые и живописные горы, о которых я писал в первом письме, через горы очень скоро доберемся до Новороссийска, о котором также было говорено, а после него перед нами Черноморское побережье, многосложная история пустынности и необитаемости которого также уже рассказана мною выше.
Итак, вот как много разнообразия в том крошечном уголке, который только мельком довелось оглядеть мне не более как в течение одного месяца… А какое разнообразие людей и какое удивительное обилие оригиналов всякого рода!..
2
Обилие людей всякого звания и в особенности «оригиналов» также всякого образца стало поражать меня с той самой минуты, когда я, оставив станцию Тихорецкую и доехав по железной дороге до другой станции, откуда шла старая почтовая дорога на Екатеринодар, очутился, наконец, в фургоне, в обществе целых трех попутчиков, которые весьма скоро все до одного оказались каждый на свой образец.
— Что новенького в газетах? — едва фургон тронулся по пыльной дороге станичного базара, спросил меня человек цыганского типа, оказавшийся моим соседом. Спросил он меня о газетах потому, что, садясь в фургон, я сунул газету за подушку.
Я недоумевал, что может быть интересно знать из газет этому цыгану в казакине, в мерлушечьей шапке, «при цепочке» и при золотых кольцах, дающих право думать о незнакомце как о теноре или баритоне цыганского хора. Не помню, что я ответил на его вопрос.
— Хотелось бы мне узнать насчет маршала Серрано, — как бы призадумавшись о чем-то, проговорил он…
Фамилия известного испанского генерала, маршала, политического деятеля, в устах этого цыгана изумила меня.
— Да что же вам надо о нем знать?
— Да так собственно. Поди, уж старичок стал?.. Они ведь с Примом как орудовали, пора и на покой!..
Я вспомнил, что, кажется, в газетах было напечатано о смерти этого деятеля, и сказал:
— Умер он!
— Умер? Ну царство небесное! Помутил на своем веку довольно, а ничего старичок!..
— Да как же вы его знаете?
— Наш барин на его дочери женат… Изабелла, кажется, Андреевна… Уж забыл я… Очень хорошая дама!.. Ну да лучше уж и не вспоминать! Прошли эти времена!
Он с грустью махнул своею коричневою с перстнями рукой и, некоторое время задумавшись о чем-то, молча смотрел в окно фургона.
— Не дал мне бог послужить им, хорошим господам! Потому что я был дурак! Вот отчего! Бескорыстие во мне, в дураке, было, честность!.. От честности своей бескорыстной нахожусь я теперь, вот как видите… ни в тех, ни в сех… Догадало меня, по глупости моей, не молодому барину с барыней предать себя на услужение, а напротив — дяде ихнему, чорту сущему, я верой и правдой служил… Вот в чем! Господь меня помутил! И не баринову руку держал, а его сестры, племянницы, стало быть, моего-то чорта… А кто она, племянница-то? Мотовка! А я все ее перед чортом-то огораживал, потому надеялся, что поддержит она меня перед дядей и тот в завещании не забудет меня… Пятнадцать лет я так-то прозудил! И чего только не натерпелся!
И понемногу он рассказал весьма любопытную историю жизни своей у одного крупнейшего малороссийского помещика, знаменитого скряги, превосходящего Плюшкина, и необычайного кляузника в малейших житейских отношениях, превосходящего самого Иудушку. Описав тысячи уловок, без которых решительно нельзя было ступить шагу, живя около этого человека, и прожив даром потраченные пятнадцать лет, он сказал с грустью:
— С тех пор вот и маюсь — то сюда, то туда! От одного дела к другому, а толку все нет!
Рассказал он про «хлебное дело», к которому он пристал после того, как молодой барин отказал ему от места, но в скором времени прогорел.
— Были у меня кое-какие крохи, тысяч пять — все ухнули! Поверите ли? Даже поседел с тех пор!
Затем рассказал про винное дело, про разные операции с кизляркой, про всякие подделки станичных вин — и опять вышло плохо, так плохо, что, горюя о неудаче, цыганообразный человек по забывчивости окончил рассказ об этом эпизоде уже сказанными ранее словами:
— Поверите ли? Поседел даже с тех пор!
Много дел, по его рассказам, предпринимал, и все выходило так, что оставалось только поседеть… Наконец он умолк на некоторое время, глубоко о чем-то вздыхал и вдруг с оживлением и как бы решительностью спросил меня:
— Не посоветуете ли вы мне, как тут быть?
Пучок бумаг быстро был вытащен из бокового кармана казакина.
— Замучила меня эта погань… следствие! Окружной суд оправдал, а прокурор подал на апелляцию — опять дело начинается вновь!
Бумаг была такая пропасть, что я не решился и трогать их, а спросил:
— В чем же ваше дело?
— Да так… чепуха! — пряча бумаги в карман и слегка сконфузившись, сказал он: — Так… просто ерунда… Подняли газеты…
— Однако?
— Н-ну…
Он помолчал, возясь рукою с бумагами в кармане.
— Н-ну… Читали в газетах про народный одеколон?
— А!..
— Ну вот!.. Так, ерунда! А какое дело подняли! До того измучили — даже, кажется, поседел от этого…
Но в этот раз, кажется, и сам рассказчик услыхал собственное свое привиранье и, чтобы загладить впечатление этого троекратного «седения» по случаю трех разных плутней, поспешил вновь возвратиться к началу собственных несчастий.
— Нет! Дурак, дурак был я! Чорт-то мой умер скоропостижно, в доме был один я да дьячок… А в шкатулке было сто девяносто восемь тысяч… Чего бы стоило? Дьячок-то рвался от злобы: «Боже мой! Давай! Карьера! Чорт! Бери!..» Нет! Была глупость — не взял ни копейки! Каждый божий день себя за это проклинаю. Мыкайся вот!
— А теперь куда вы едете?
— В Екатеринодар.
— Что же, дело есть какое-нибудь?
— Дело-то есть, s, только дал бы бог… да вот!
Он порылся в своих бумагах и дал мне какой-то печатный листок. К величайшему сожалению, листок этот затерялся во время моих разъездов, но содержание его было следующее:
Вверху листка было напечатано: «Амстердам. Банкирский дом (такой-то)». А далее следовало на русском языке подробное изложение порядка подписки на пятипроцентные выигрышные билеты. Желающий участвовать в известной части выигрыша, имеющего выпасть на десять билетов, постепенно выплачивает семьдесят пять рублей, а когда на какой-нибудь из десяти билетов выпадет выигрыш, то подписчик получает из него соответственную своему взносу часть. Деньги (до 75 р.) вносятся постепенно, по пяти рублей в месяц, не менее; нумера билетов будут известны подписчику тогда, когда он уплатит половину подписной суммы. Вопросы, пересылка денег и прочее — все это делается чрез агента, каковым и состоит цыганского типа человек, поседевший в плутовстве до трех раз.
— И берут? — спросил я.
— Да как же не брать-то? Это дело законное. В Амстердаме ведь наш посланник существует. Уж он не дозволит плутовать! Амстердамская держава все одно как Россия — та же империя — обману не допустит.
Получая понемногу взносы, он пользуется ими для своих оборотов, пока не набежит до половины, и затем так же пользуется взносами за вторую. Со всей же суммы 75 рублей он получает известный процент. При нынешнем колеблющемся умонастроении как общества, так и народных масс является множество охотников «сыграть в темную», рискнуть «на счастье», и человек цыганского типа не хулит своего предприятия.
Есть у него еще и другие планы, гораздо более капитальные, чем амстердамские операции с выигрышными билетами. В Ростове живет агент другой иностранной банкирской фирмы и раздает деньги крестьянам под общественные приговоры за 18 процентов в год. Вот и к этому делу желал бы примазаться человек цыганского типа. Крестьян-переселенцев, нуждающихся в кредите уже после покупки земли, теперь масса на Кавказе и на юге вообще, да и оседлым казакам также кредит необходим для разных оборотов.
— Что же, — спросил я, — выдавали уже ссуды кому-нибудь из крестьян?
— Пока еще нет. Пока наберется известное количество приговоров (не помню, сколько именно), тогда и будут выдавать. Теперь же пока взимают с крестьян по десяти рублей за представление приговора.
Сколько можно судить, и эти десять рублей, в ожидании начала операции, не лежат даром в карманах иностранных агентов, а идут также в оборот, на покупку хлеба, вина, скота и т. д.
Все это, рассказанное цыганского типа человеком, — положительно капля в море всевозможных стремлений со стороны рубля, идущего за наживой в расшатанные народные массы. Стремлений, о которых слышишь постоянные разговоры и на которых сосредоточены мечтания массы темных личностей, повсюду кишащих на новых местах.
Человек цыганского типа был таким образом первым образчиком людей такого сорта и первым неординарного свойства человеком, которого мне пришлось встретить, едва я сел в фургон. Но и второй «тип» был не за горами.
Лицом ко мне и спиной к фургонщику сидел молоденький мальчик, лет восемнадцати, армянского типа и, повидимому, очень хорошо воспитанный или выдрессированный. Во время нашего разговора с автором народного одеколона он иногда делал какой-нибудь вопрос, всегда самого практического свойства и всегда на самом лучшем литературном языке. Эта благовоспитанность, уменье себя хорошо и прилично держать и прекрасный язык заставили меня спросить его:
— Вы учились?
— Как же. Я вышел из четвертого класса классической гимназии.
— Зачем же вы бросили гимназию?
— Да как вам сказать? У моего дяди есть ресторан и летний сад (он назвал один из больших кавказских городов). Ну как-то летом во время каникул он и пригласил меня вести счеты за буфетом. Я сам из*** (он назвал другой кавказский город), там и моя мать. Думаю, отчего мне не поехать в Т.? Туда учителя из нашей гимназии не приезжают, за буфетом меня не увидят, и, стало быть, мне стыдно не будет. Кончатся каникулы — я я опять буду в классе… И пятьдесят рублей, которые дядя обещал, тоже деньги… Но дядя меня обидел — около первого августа рассчитал и дал только тридцать; это меня рассердило. А я уже привык к буфету, и мне нонравилось… На минеральных водах сезон еще не кончился… Подумал я — куда: в гимназию или Кисловодск? да и сбежал в Кисловодск… Здесь заработал в один месяц до восьмидесяти рублей. Потянуло в Ялту… Тут случился эпизод с одною барыней: втроем (нас гуляло трое: я, немец и грек) мы с нее взяли двести рублей. С этими деньгами я поступил в самую лучшую ялтинскую гостиницу: купил отличнейший фрак, все платье, белье лучшего сорта. Ну, конечно, доходы — говорить нечего! Собралось у меня денег восемьсот рублей; сошелся я с поваром, сняли в N летний сад. Привез я из Харькова четырнадцать арфисток; посуду, мебель все магазины дают в долг, с уплатой каждый день из кассы. Все бы хорошо. Арфистки подобрались бойкие, на подбор; четырнадцать столов уж это каждый божий день до бела света ужинают. Отлично было пошло, только; вдруг начались проливные дожди! И представьте: без перерыва полтора месяца! Пришлось бросить все и просто бежать, бежать куда глаза глядят… Попробовал было я, в Ростове — там надо самому еще платить хозяину гостиницы пятьдесят копеек — много народа. Вот теперь еду в Е.— кажется, там будет поживее… Три шантана уже открыто, и насчет женского пола тоже… приезжих очень много… Может быть, и поправлюсь.
В начале речи этого, мальчика, когда он говорил о гимназии и о том, что учителя и товарищи не увидят его за буфетом, в его голосе слышалось что-то тоскливое и стыдливое; но по мере того как рассказ продолжался и по мере того как «деньги» начинали в нем играть первенствующую роль (благодаря толчку в этом направлении, данному обманом дяди), никакой застенчивости и ни малейших признаков скромности не звучало уже в его речи. О «скандальных» ялтинских эпизодак, об успешной «торговле арфистками», о том, что в городе Е., к счастью, кажется, уже начался разврат, — обо всем этом восемнадцатилетний мальчик, ученик четвертого класса гимназии, говорил совершенно спокойно, как о делах, не подлежащих ни малейшему сомнению и критике. И опять повторяю, несть числа в этих новых местах толпам всякого темного народа, идущего «на рубль», как «на огонек».
Что-то глубоко оскорбляющее чувствуется на сердце всякий раз, когда придется хотя некоторое время побыть в одном из таких «новых», на рубле и для рубля возникающих человеческих общежитий. Повидимому, в этих городах с рублевым корнем в основании общежития жизнь выражается в тех же формах, как и в городах, постепенно выросших из деревень и разросшихся до размеров больших торговых центров; и там и тут — суды, церкви, гостиницы, базары, театр, трактир, газетка, вор, нищий, проститутка. Все то же там и тут, но при первом же внимательном отношении к собственному вашему ощущению чего-то оскорбительного, что возникает при посещении этих «новых» городов, вы ясно видите, что тут все хоть и то же, да не то.
Город, выраставший постепенно из маленького трудового зерна — деревни, жил одинаково всеми достоинствами и недостатками собиравшихся сюда людей; рядом с богачом появлялся и святой; хорошее и худое вырастало невольно для собравшихся здесь людей. Если появилась где-нибудь «на тычке» отчаянная девка Марфутка, то появилась потому, что «характерная», «нравная», и крутит на свой страх. Параллельно с бесстыжими поступками Марфутки шли и разговоры о том, как и отчего все это с нею вышло. Происхождение вора Антошки также было у всех на глазах; дело его обсуждалось, разбиралось всем обществом, и всем было ясно, от каких причин и ошибок Антошка погубил свою жизнь. Надо всем этим можно было, а главное, нельзя было не думать всему обществу, начавшему жить и живущему вместе с Антошкой.
И совсем не то происходит, когда города вырастают сразу, во имя только рубля.
Вчера еще здесь было совершенно девственное место; о девственный берег плескалась девственная морская волна, а по берегу шумел девственный лес. Но в то же самое время, когда ни единый живой человек не помышлял поселиться здесь — так здесь дико и страшно одинокому, — где-то в Берлине, Лондоне, Париже, Вене, в банкирских финансовых мозгах уже созревал план эксплуатации этой местности; уже сосчитано количество миллионов франков, миллионов марок, нужных для того, чтобы положить начало жизни в этих местах безжизненных. И вот приходят сюда миллионы (в Новороссийск, например, миллион пришел от г-на Фрейсине), и только во имя их начинают стекаться сюда люди. «Там деньги», — думают техники, механики, инженеры и едут сюда. «Там деньги», — слышат рабочие, слышат темные люди, слышит всякая голытьба. «Там деньги», — чуют носом аферисты всех сортов, и все это идет сюда к деньгам, и за деньгами, и во имя денег. Здесь вы видите, что не только невозможно порицать Марфутку за ее поведение, но, напротив, надобно съездить в Харьков, Ростов, накупить там Марфуток, и привезти их сюда, и «организовать проституцию», как такое дело, без которого нельзя жить в современном обществе. Здесь, ничего не видя, надобно уже почти на пустом девственном месте строить острог, потому что воры придут непременно, нельзя без этого. Надобно строить кафешантан, потому что также невозможно без этого; надобно открывать гостиницы с номерами, надобно заблаговременно отводить места под трущобы и публичные дома. Словом, здесь, в этих новых городах, люди сознательно тащат на чистую, невинную землю всевозможный мусор, сами, своею волей, должны заводить грязь и всякую гадость, и таким образом, будучи, во-первых, чужды друг другу совершенно, чужды по национальностям, по личной жизни, по личным планам относительно своего будущего, они сходятся в какое-то якобы общество во имя только рубля, одинаково как капиталист, так и рабочий, адвокат, техник, проститутка, журналист, вор, даже монах, и, сойдясь на рубле, они начинают жить уже с нечистоплотною душой: все они сами завели все эти язвы, и потому всякая причина этих язв с их стороны — фальшь и ложь. По совести им нельзя критиковать ничего: все знают, что без этих язв, без этой гадости, нанесенной на девственную почву, нельзя жить, что так-то именно, с грязью-то, нарочно организованною, и неизбежно жить, и вот почему даже журналист, появляющийся с газетой в таких новых, бойких, оживленных капиталом местах и сам желающий оживить свой капитал, неминуемо начинает дело, вводя и в него язву сознательной неправды. Он берет для своей газеты самый последний газетный шаблон, точь-в-точь как содержатель кафешантана устраивает его по последнему петербургскому образцу: он бурчит в передовых статьях о французском министерстве, радуется возрождению флота, печатает анекдоты скоромного свойства, делает заметки с восклицательными знаками о самоубийстве, кувыркается в фельетоне, печатает пикантные рассказы, гражданскою скорбью скорбит о неправде — словом, одет по последней моде; но нет в нем возможности быть искренним: он искренно шел только за рублем, искренно знал, что без грязи и неправды невозможно обойтись, что даже нужна она, эта грязь, что ее нужно принести в корзинке, выписать по почте и положить на чистое место для того, чтобы жизнь не имела прорех и была как везде. Все свои шаблоны пресса такого рода берет готовыми: на пять верст вокруг рубля, который возродил ее, она не видит ничего для себя важного и интересного и, несмотря на внешний лоск и блеск, мертва внутренно, безжизненна, холодна, как труп. Она не оживит, не разовьет ни одного дарования, не окрылит ничьей мысли; она родилась без крыльев или сознательно оборвала их, искренно помирившись с необходимостью грязи и неискренно протестуя против нее.
Почти в каждом человеке, пришедшем на новое место из-за рубля, вы только с огромными усилиями можете добраться до его настоящей человеческой сущности, и всегда она будет чуждая вам. Даже в семейной жизни, в любви не поручитесь вы за то, что рубль не участвовал в ней или не участвует. Задушевные ноты начинают прорываться только тогда, когда дело коснется интимнейших сторон биографии каждого, будь то журналист, рабочий, капиталист. И тогда вы видите, что искренно мыслит всяк из них не о том, что здесь кругом него, а о чем-то далеком. Берлинские, венские, орловские, петербургские, бердичевские горести, надежды и упования — вот где они настоящие; здесь он чужой, среди чужих, здесь он верит только в рубль, и все красивые слова, которые он говорит вам, все только для того, чтобы не видна была (даже и ему самому) его холодная, быть может только временно, но умершая во имя рубля душа.
Это — «ненастоящая» жизнь, и переносить ее даже после самого короткого соприкосновения с народною жизнью, где личная забота неразрывна с душевным настроением, так же как и со всем обиходом жизни, положительно невозможно.
Однако не в этом дело, и мне уже давно следовало бы возвратиться к моим попутчикам.
Я рассказал только про двоих, но в фургоне было, кроме пишущего это письмо, еще два человека: мужичок, сидевший рядом с извозчиком, и, наконец, сам извозчик.
Мужичок с длинными волосами, висевшими длинными космами из-под теплой шапки и падавшими на широкий воротник широкого армяка, имел в лице что-то не вполне крестьянское: эти волосы и бороденка, впалые щеки и тонкий голос — все это заставляло думать, что если он и не из духовных и не знаком с клиросом, то во всяком случае он и не мужик.
Покуда мой цыганского типа сосед и литературным языком излагающий всякие гадости мальчик рассказывали мне свои биографии и планы, мужичок вел непрестанные разговоры с извозчиком.
— Во какие! Груши, например! Яблоки! Господи боже мой! Рубль серебром — сто мер! Под Майкопом — даром бери, сколько хошь! Перед богом, я сам ездил. Орехов — бери, сделай одолжение, хоть сто возов — никто слова не скажет!
Такие слова и полуфразы, произносимые каким-то напряженно визгливым тенором, поминутно доносились до меня в промежутках рассказов об испанских маршалах, одеколоне, Амстердаме, арфистках и т. д. И когда эти рассказы были окончены, дошла очередь и до мужичка. Можно было вполне слышать все, что он толковал, можно было и расспросить, куда и зачем он ехал. Он был действительно не мужик, но сделался мужиком, хотя очень недавно. Отец его был портной и тому же портняжному мастерству обучил и сына. Уроженцы и жители они были Курской губернии. По смерти отца сын продолжал отцовское ремесло, но его увлекло переселенческое движение его односельчан, и он, под впечатлением рассказов о привольных местах, пристал к переселенческой партии без всяких средств и без всяких надежд — и ушел на новые места. Это был нервный, впечатлительный человек. Выбравшись из своей душной портновской каморки на вольный свет, он был до высшей степени возбужден новизною и разнообразием впечатлений; эта возбужденность не пропала в нем и сейчас: о чудесах кавказских гор и лесов он рассказывает с увлечением сказочника, верит всяким легендам о богатствах, скрывающихся там, в глубине этих гор и лесов. Широта, простор и воля, а главное, свобода мечтания пришлись ему, очевидно, по вкусу: он пристрастился к земледельческому труду, полюбил его, вошел во вкус мельчайших подробностей этого труда и трудовой жизни; наблюдений у него масса — относительно земли, травы, пахоты, дождей, засух, скотины. Земледельческая жизнь заполонила его всего; из работников он выбился в хозяева, женился и вот теперь едет в Екатеринодар, ходоком от всего общества, хлопотать за мужицкие права, попираемые казаком. Впоследствии я подробно расскажу о том, что творится здесь между так называемыми «иногородними», то есть пришлыми крестьянами, и местными жителями, казаками; теперь же скажу, что общество крестьян, притесняемых казаками, сделало удачный выбор: этот неофит в земледельческом труде, крайне впечатлительный от природы и весь проникнутый любовно воспринятыми впечатлениями привольной, разнообразной, поэтической трудовой жизни, — этот ходатай постоит за те пятьсот семейств, которые его послали хлопотать об их деле; этот не уступит, «вопьется» и уже добьется своего, доймет одним своим тенором, дребезжащим, как колокольчик.
Этот оригинал «сделался мужиком» и рад этому весь, рад до мозга костей, а вот извозчик, который везет этот фургон, наполненный, как видите, оригиналами, — так тот не хочет быть мужиком.
— Что, — спрашивает он меня, когда к этому представилась возможность, — не слыхали, как железная дорога, не пойдет на Анапу?
— Кажется, не пойдет.
Начинаются продолжительные общие разговоры о новой дороге, причем человек цыганского облика принимает большое участие: он знает дело хорошо. Дорога будет проведена непременно в Новороссийск; г-н Фрейсине затратил там уже большие деньги; даже войны в Греции не будет, потому что тогда г-н Фрейсине не проедет с своим керосином, брат министр этого не допустит; а если Греции нельзя получить Олимпа из-за керосина г-на Фрейсине, то Анапа уже и думать ни о каких получениях не должна.
— А тебе чего так в Анапу-то непременно захотелось? — спросил фургонщика цыганского обличья человек, доказав ему всю несостоятельность его надежд.
— Да домишко у меня там есть. Кабы прошла дорога, продал бы, купил бы земли, детей бы пристроил к серьезному делу, а теперь с чем начать? Начать не с чем!..
Он помолчал и продолжал:
— Уж сколько я твердил: возьмитесь за дело, будет вам шарлатанить! Надобно иметь постоянное занятие, — нет, куда! Старший у меня сын тоже с фургоном ездил, ну и в карты любит… все думает разжиться легко… Как же! Я седьмой десяток живу — не разжился!.. Теперь вот все Новороссийск у всех на языке… Мой Казимир задумывает вином торговать. Изобрел такое средство, что из подсолнухов будет делать ром, коньяк. «Жареные подсолнухи, говорит, со спиртом большие деньги дадут»… Вот какие затеи!.. Я уж говорил, говорил — ничего нет толку!
— Плохо внушаешь! — нравоучительно сказал цыганского вида человек. — Надобно с детьми поступать строго, без послабления…
— Так-то оно так!
Старик замолчал и молчал довольно долго.
— Оно так!— сказал он наконец.— Это справедливо, что я сам слаб… Да ведь что будешь; делать, кровь-то во мне дворянская! Ничего не поделаешь! Как задумаю о крестьянстве — лучше ничего нет; а как вспомню, что во мне дворянская кровь, так руки и опускаются.
— Нет ничего худого пахать!
— Чего худого: первое дело!.. Навеки человек спокоен… Я ведь это понимаю!.. Да ведь дворянин я, кровь во мне дворянская! Как же я в мужики-то оборочусь? Это уж мне должно быть обидно!..
— Ты откуда будешь?
— Я поляк! У меня все документы дворянские, так как же мне за сохой-то ходить?.. Вот и сыновья тоже не согласны.
— Да, дворянину трудно за соху браться!
— Не трудно, а обидно! Дворянская кровь препятствует.
— Так, стало быть, коньяк из поджаренных подсолнухов будем пить?
Бедный старик горько усмехнулся, вздохнул и не отвечал. И точно, трудно ему: ему более шестидесяти лет, а он все мыкается в фургоне,- стараясь набрать как можно больше пассажиров, а сам поэтому помещается всегда на самом неудобном месте, на подножке у козел, подложив под сиденье мешок с овсом и трясясь всем своим старческим телом на каждом толчке. Но и в этом неудобном положении он старается сохранить свое достоинство. Он не побежит к речке налить для пассажира воды в бутылку — это не его дело; остановится, чтобы сойти и напиться воды, — не сразу и не там, где ему велят, а непременно подальше или поближе; лошадей он не колотит «по морде» кнутом, когда они нейдут, и не орет на них, а слезет и подойдет как-то особенно, не спеша, расставив локти, как певец, приближающийся к рампе, чтобы пропеть грозную арию; «на чай» не просит; к столу, где пьют пассажиры, не подсаживается и вещей не вытаскивает из тарантаса на своей спине. Но при всех этих проявлениях каких-то своих особенностей он еле-еле перебивается, беспрерывно ломая свои кости в ежедневной езде. При страшной дороговизне корма трехдневная езда с остановками едва дает ему два рубля чистого заработка. Проездив беспрерывно всю страстную неделю, он повез к празднику домой в Анапу всего восемь рублей.
Самый завалящий казак и самый обиженный судьбою мужик живут покойнее и лучше его. Но что прикажете делать — «дворянская кровь препятствует!», и старик, родившийся дворянином, не хочет умереть мужиком, хотя завидует ему в глубине души.
* * *
Вот первые попутчики первого полдня моей поездки. Прибавьте к этим четырем биографиям, ни в чем другом друг на друга не похожим, пятую биографию, то есть биографию пишущего эти строки, намеки на которую были сделаны в первой главе, и вы сразу получите такой букет оригиналов, жизни и цели которых решительно не имеют ничего общего, что маленький фургон должен представиться вам большим романом, не уступающим «Пиквикскому клубу».
Но это только «попутчики» первого полдня. А ведь в нашем распоряжении есть и еще полдня.
Отзывы о сказке / рассказе: