На Фоминой неделе, в ясный, чуть розовый вечер, в ту прелестную пору, когда земля только что вышла из-под снега, когда в степных лощинках еще лежит под голыми лубками серый затвердевший снежок, ходил по одной елецкой деревне, от двора к двору, старик-нищий — без шапки, с длинной холщовой кисой через плечо.
Деревня эта большая, но молчаливая, полевая. Да и вечер такой выдался. Пусто было вдоль бесконечно разлившегося глинистого пруда, на ровном выгоне, где, в тени от изб и пунек, шел, держа в руке высокую ореховую палку, этот лысый и еще черный старик, похожий на святителя. Выгон чисто, ярко зеленел, в воздухе свежело, пруд, выпукло-полный, зеркально-телесного тона, очень хорош был, хотя еще плавала на нем одна бутылочно-зеленая льдина. Где-то на том боку, тепло и ласково освещенном в упор низким солнцем, — где-то, как казалось, очень далеко, — плакал ребенок, заблудившийся за какой-нибудь ригой или амбаром, и мило было слушать по заре его жалобный однообразный плач… Но подавали плохо.
Там, при въезде, возле старого богатого двора с вековыми дубами в грачиных гнездах, за красной кирпичной избой в три связи, подала молодая сероглазая бабочка, да и то пустяк. Стояла она у каменного порога среди подсыхающей весенней грязи, на тугой тропинке, держала сидевшую у нее на руках хорошенькую девочку с бессмысленными голубыми глазами, в разнолоскутном чепчике, и, прижимая ее к себе, плясала, притоптывала босыми ногами и повертывалась, раздувая ситцевую юбку.
— Вон старик, сейчас в сумку отдам, — заговорила она сквозь зубы, впиваясь губами в щечку девочки.
Ппайду плясать,
Альни пол хрустит…
И, перевернувшись, переменила голос на звонкий, кому-то подражающий, кокетливый:
— Старик, старик, не надобно ли вам девочку? Девочка не испугалась, она спокойно сусолила толстую баранку — и мать, шутя, на все лады, стала уговаривать девочку отдать ее подошедшему и улыбавшемуся нищему:
— Отдай, деточка, отдай, а то мы с тобой во всем дворе одни-одинешеньки, нам и милостинку сотворить не из чего…
И девочка тупо протянула короткую ручку, свой маленький кулачок с зажатой в нем слюнявой котелкой. И нищий, с улыбкой качая головой на чужое счастье, взял и пошел, на ходу закусывая.
Он шел, держа палку на отлет, наготове: то кубарем катится под ноги злая хрипучая шавка — и, докатившись, неожиданно смолкает; то желтый пушистый кобель яростно дерет, кидает землю задними ногами, стоя возле пунъки, и рычит, захлебываясь, с огненными глазами… Подойдя к избе, к маленькому окошечку, нищий смиренно кланялся и легонько стучал батожком в раму. Но часто никто не отзывался на этот стук: еще досевали, допахивали многие, были в поле. И старая крестьянская душа даже втайне радовалась: в поле народ… это время год кормит… не до нищих… А порой за стеклами, в которые постукивал нищий, склонялась сидевшая на лавке с грудным на руках белолицая баба. В окошечке, маленьком, бедном, она казалась очень большой. Ничуть не стыдясь, что нищий видит ее мягкую пшеничную грудь, она махала крупной рукой в серебряных кольцах, a ребенок, не выпуская сладкого соска изо рта, лежал, смотрел ей в лицо темными ясными глазами, драл голые каряки в розовых точках от блох. — «Бог даст, не прогневайся!» — говорила баба спокойно. Что до старух, то каждая, болезненно морщась, непременно высовывалась наружу и долго жаловалась, все твердила, что рада б радостью подать, да нечего… все в поле… а без спросу боязно, ее, старуху, и так заглодали… Нищий соглашался, говорил: «Ну, прости за ради бога», — и шел дальше.
Он сделал за день верст тридцать и ничуть не уморился: только одеревенели, притупились, стали неладно вилять ноги. Длинный мешок его был до половины набит корками и кое-каким добришком; а под снизками, под армяком в больших заплатах, под овчинной курткой и заношенной рубахой, давно висела на кресте ладанка, где зашито было девяносто два рубля бумажками. И на душе у него было покойно. Конечно, стар, худ, выветрился, — рот стянутый, пересохший дочерна, нос как кость, шея вся в трещинах, клетчатая, точно пробковая, — но бодр еще. Глаза, когда-то бывшие черными, гноились и туманились легкими бельмами; да все-таки видели — и полноводный пруд, и розовый свет на избах на том боку, и даже чистое бледное небо. Воздух свежел, слышнее, но как будто еще дальше замирал детский плач, пахло холодеющей травой… Два голубя дружно пронеслись над крышами, пали па глинистом бережку пруда и, подымая головки, стали пить… Давеча на большой дороге, в одиноком дворе, расщедрились бабы: подали большой кусок коленкора и хорошие, совсем еще хоть куда штаны: справил себе ихний малый, да придавило его в яме, в пищуле, где мужики глину копали. Теперь нищий шел и думал: не то сбыть их, не то самому надеть, а свои, уж очень непарадные, в поле под межу кинуть?
Кончив деревню, он пошел в короткий переулочек, на выезд в степь, И в глаза ему глянуло лучистое, погожее апрельское солнце, опускавшееся далеко за равниной, за серыми парами и яровыми взметами. На самом выезде, на повороте указанной блестящей дороги в ту дальнюю притынную деревушку, где думал заночевать нищий, стояла небольшая новая изба, плотно крытая вприческу лимонного цвета старновкой. Ото всех отделясь, поселились тут с год тому назад, — еще щепа валялась кое-где, — муж с женой, люди хозяйственные и приятные, тайком торговавшие водкой. Нищий и пошел прямо к этой избе: штаны можно было продать хозяину ее; да любил он и просто заходить в нее, любил за то, что живет она какой-то своей особенной жизнью, тихой и прочной, стоит на выезде и глядит чистыми окошечками на закат солнца, при котором допевают в холодеющем воздухе свои вечерние песни жаворонки. Под глухой стеной, выходящей в переулок, была тень. А с лица было весело. Прошлой осенью хозяин посадил под окошечками три куста акации. Теперь они принялись и уже опушились желтоватой зеленью, нежной, как на вербе. Обойдя их, нищий вошел через сени в горницу.
Сперва, после солнца, он ничего не видел, хотя солнце и сюда глядело, освещая голубой прозрачный дым, плававши» над столом, под висячей жестяной лампой. Выгадывая время для глаз, он долго кланялся, крестился на новую фольговую икону в углу. Потом сложил мешок и палку возле двери на пол и различил крупного мужика в лаптях и оборванном полушубке, сидевшего спиной к двери, на скамейке за столом, а на лавке — нарядную хозяйку.
— Благодать вам господня, — негромко сказал он ей, еще раз кланяясь. — С прошедчим праздником.
Хотел было спеть «Христос воскресе», да почувствовал, что будет некстати, и подумал:
«А хозяина-то, знать, дома нету… Жалко…»
Хозяйка была хороша собой, с ладным станом, с белыми руками, точно и не баба простая. Одета она была, как всегда, по-праздничному: перловое ожерелье, миткалевая сорочка с тонкими вздернутыми рукавами, красным и синим расшитая занавеска, шерстяная кубовая юбка в кирпичную клетку и грубые, но крепко и по ноге сшитые полусапожки со стальными подковками. Склонив аккуратную голову, чистое лицо, она вышивала рубаху мужу. Когда нищий поздоровался, она подняла на него твердые, без блеску глаза, пристально посмотрела и приветливо кивнула. Потом, легонько вздохнув, отложила работу, ловко воткнула в нее иголку, прошла, постукивая по деревянному полу полусапожками и виляя задом, к печке, вынула из шкапчика косушку водки и толстую чашку в синих разводах.
— А притомился, однако… — как бы про себя сказал нищий — и в извинение за водку, и слегка смущаясь молчанием не повернувшегося к нему мужика.
Мягко ступая лаптями, скромно обойдя его, он сел на другую лавку, на угол стола, напротив. А хозяйка поставила перед ним косушку, чашку и вернулась к работе. Тогда тяжело поднял голову этот здоровый оборванный степняк, — перед ним зеленел полштоф, — и, прищурившись, уставился на своего скромного собутыльника, Может, он и притворялся малость; но все же лицо его воспалено было, глаза пьяны, налиты мутным блеском хмеля, пересмягшие губы полураскрыты, точно в жару: видно, уж не первый день пил он. И нищий слегка подтянулся и осторожно стал наливать свою чашку. Что ж, мол, всякий свое пьет… тут шинок, и мы друг дружке не мешаем. Он поднял голову, и туманно-черные глаза его цвета спелого терна и весь выветренный и загрубевший в степи лик ничего не выражали.
— Где таскался? — грубо и шало спросил мужик. — Воровать пришел, благо народ в поле?
— Зачем воровать? — ровно и скоромно отозвался нищий. — У меня шесть человек детей было, свой дом, хозяйство…
— Слепой, слепой, а небось сколько натаскал перьев, прутьев у свою яругу!
— Зачем? Я в черной работе на шахтах харцызских десять лет работал…
— Энто не работа. Энто…
— Ты лишнего не говори, — не возвышая голоса, не поднимая ресниц, сказала хозяйка и перекусила нитку. — Я похабного не слушаю. От мужа еще не слыхала.
— Ну, молчи, не буду… барыня! — сказал мужик. — Низвините… Я тебя испрашиваю, — сказал он, нахмуриваясь, нищему, — какие такие шахты, когда земля не сеяна, не скорожена?
— Да ведь, конечно… у кого она есть, к примеру…
— Погоди, я тебе умней! — сказал мужик, хлопнув ладонью по столу. — Отвечай на вопрос: в солдатах служил?
— Ундер-цер десятого гренадерского малороссийского генерал-фитьмаршала графа Румянцева-Задунайского полка… Как же так не служил?
— Молчи, не вякай лишнего! В каком году взяли?
— Семьдесят шестом году, в ноябре месяце.
— Ничем не был провинен?
— Никак нет.
— Начальство ублажал?
— Не мог того не делать. Присягу примал.
— А это что за шрам на шее? Понял ай нет, куда я вижу? Это я его испытываю, — сказал мужик, угрюмо двигая бровями, но меняя властный тон на более простой и обращая к хозяйке свое шальное лицо, золотисто освещенное сквозь табачный дым закатом. — Я его насквозь вижу… Не лаптем щи хлебаю!
И опять нахмурился, взглянув на нищего:
— Перед святым крестом-евангелием преклонялся?
— Так точно, — ответил нищий, успевший выпить, вытереться рукавом, сесть опять прямо и придать своему лицу и туманным глазам бесстрастное выражение.
Мужик мутно оглядел его:
— Встань передо мной!
— Не шуми. Тебе сказано ай нет? — спокойно вмешалась хозяйка.
— Постой ты за ради бога, — отмахнулся мужик и повторил: — Встань передо мной!
— Да что-й-то вы, ей-богу… — забормотал было нищий.
— Встань, тебе говорят! — крикнул мужик. — Я тебе вопрос сделаю.
Нищий поднялся и переступил с ноги на ногу.
— Руки по швам! Так. Пачпорт есть?
— Да ай вы урядник, что ли…
— Молчи, не смей так со мной балакать! Я умней тебе! Я сам тянулся. Показывай сию минуту!
Покорно, поспешно отстегнув крючки армяка, потом овчинной куртки, нищий долго рылся за пазухой. Наконец вытащил завернутую в красный платок бумагу.
— Подай сюда, — отрывисто сказал мужик.
И, развернув платочек, нищий подал ему истертую серую книжечку с большой сургучной печатью. Мужик неловко раскрыл ее корявыми пальцами и, делая вид, что читает, далеко отставил от себя, откинулся и долго смотрел сквозь дым в краснеющий свет зари.
— Так. Вижу. Все в аккурате. Бери назад, — с трудом сказал он спекшимися губами. — Я беден, беден, я, может, другую весну не пашу, не сею… меня люди зарезали, а у него, у собаки, в ногах валялся… а мне, может, цены нету… А что наворовал, сказывай, а то убью сейчас! — крикнул он свирепо. — Я все знаю, все прийзошел… сам в смоле кипел… Жизнь нам господь дает, а отымает ее всякая гадина… Давай сюда мешок, и боле никаких!
Хозяйка только головой качнула и отклонилась от вышивки, разглядывая ее. Нищий пошел к двери, подал мужику и мешок. Мужик взял, подложил возле себя на скамейку и, приминая его, сказал:
— Правильно. Теперь садись, давай побалакаем. Я все эти дела разбяру. Я свою ревизию сделаю, не бойся!
И замолчал, уставившись в стол.
— Вясна… — пробормотал он. — Ах, да разнесчастная субботушка, нельзя в поле работать… Делай! — крикнул он, стараясь щелкнуть пальцами. —
Пошла барыня плясать,
Голубые пальцы…
И опять замолчал. Хозяйка заглаживала наперстком вышивку.
— Я корову пойду доить, — сказала она, поднимаясь с места. — Огня без меня не вздувайте, а то еще пожару спьяну наделаете.
Мужик очнулся.
— Господи! — воскликнул он обиженно. — Хозяюшка! Да неужто мы… Об мужу небось скучились?
— Это не твоя печаль, — сказала хозяйка. — Он в городе, по делу. По кабакам не таскается.
— Потаскаешься! — сказал мужик. — Что ж мне, ай под дорогу теперь выходить? Вам, чертям, богатым, хорошо…
Хозяйка, захватив подойник, вышла. В избе темнело, было тихо, и розовый свет разливался в темноте, мягкой, весенней. Мужик, облокотясь на стол, дремал, насасывая потухшую цигарку. Нищий сидел смирно, неслышно, прислоняясь к темному простенку, и лица его почти не было видно.
— Пиво пьешь? — спросил мужик.
— Пью, — послышался негромкий ответ. Мужик помолчал.
— Бродяги мы с тобой, — сказал он хмуро и задумчиво. — Сволота несчастная… побирушки… Мне с тобой скушно!
— Это правильно…
— А пиво я люблю, — опять помолчав, громко сказал мужик. — Не держит, стерва! А то бы я и пива выпил… и закусил бы… у меня язык намок, есть хочется… Закусил бы и выпил… да… А эта, хозяйка, хороша лицом! Мне бы такую-то на пристяжку, я бы… Ну, ничего, сиди, сиди… Я слепых уважаю. Придет престольный праздник, я их, слепых-то, бывало, человек двадцать за стол посажу, у нас двор был — поискать такого-то! Они мне и стих споют и покланяются… Стихи можешь петь? Про Алексея Божьи человеки? Я этот стих долюбаю. Бери чашку, — своей угощу…
Взяв из рук нищего чашку, он поднял ее на слабый свет зари и налил до половины. Нищий встал, низко поклонился, вытянул чашку до дна и опять сел. Мужик потащил к себе на колени его мешок и, развязывая, забормотал:
— Я тебя сразу понял… У меня, брат, денег хватит, я тебе не ровня… Я их хладнокровно проживаю… пропиваю… В год по лошади пропиваю, по хорошему барану прокуриваю… Ага! Накололся на мужичка, понял, кто я такой? А мне тебя жалко… Я понимаю! Вас, таких-то, тыщи весеннее время идут… Грязь, чичер, ни пути ни дороги, а ты иди, кланяйся… Да еще не то дадут, не то нет… Брат! Разя я не понимаю? — спросил мужик горько, и глаза его налились слезами.
— Нет, вешнее время ничего, хорошо, — тихо сказал нищий. — Идешь полем, большаком… один, как есть… Опять же солнушко, тепло… Правда, большие тысячи нас таких-то идут.
— Я две лошади пропил, — сказал мужик, выгребая из мешка корки, вытаскивая жилетку, коленкор, штаны и лапоть. — Я все твои хрупки, лохмотья несчастные разберу… Стой! Брюки! Это я у тебя, с деньгами справлюсь, обязательно куплю… Сколько?
Нищий подумал.
— Да я бы за два отдал…
— Трояк дам! — сказал мужик, поднимаясь, подсовывая под себя штаны и садясь на них. — Мои! А лапоть где другой? Совсем новый, — значит, обязательно украл… Ну, да уж лучше воровать, чем так-то, не хуже меня, сердце себе терзать вешнее время, с голоду околевать, сенцы последние раскрывать, когда последний пастух, и тот при делу… Я лошадь пропил, а она, скотина-то, дороже человека стоит… Ай я не пахарь, не косец? А теперь пой стих, а то убью сейчас! — крикнул он. — Мне с тобой скушно!
Дрожащим, скромным, но привычным голосом нищий запел из темноты:
Жили-были братья родные,
Богом Христом братья сводные…
— Ах, да и своднаи! — высоко и жалостно подхватил мужик, надрываясь.
Нищий ровным церковным напевом продолжал:
Один беден-скуден,
У гною-проказе…
— А другой бога-атый! — не в лад, заглушая его, со слезами в голосе подхватил мужик. — Сердитей! — крикнул он, срываясь. — Мине горе съело, у всех людей праздник, у всех людей севы, а я грызу землю, она, родимая, другую весну у меня пустуя… Подай сюда чашку, а то убью сейчас! Открой мне окошко!
И опять нищий покорно подал чашку. Потом стал отворять окно. Новое, оно забухло и долго не подавалось. Наконец, подалось, распахнулось. Свежо, хорошо запахло полем. Поле было уже совсем темно, розовая заря потухала, чуть реяла над мягкой тьмой его, тихого, счастливого, оплодотворенного. Слышно было, как допевали свои самые последние песни полусонные жаворонки.
— Пой, Лазарь, пой, родный мой братец! — сказал мужик, протягивая нищему полную чашку. — Оба мы с тобой… Только что ты передо мной? Бродяга! А я рабочий человек, всех страдащих поилец-кормилец…
Он тяжело, срыву сел и опять полез в мешок.
— А это что у тебя такое? — спросил он, разглядывая коленкор, чуть порозовевший от едва уловимого света зари.
— Так… бабы подали, — сказал нищий тихо, чувствуя, что от хмеля все плывет под ним, что пора уходить и что надо как-нибудь вытянуть из-под мужика штаны.
— Как — так? Брешешь! — крикнул мужик, ударяя кулаком по столу. — Это саван! Вижу! Это гробный саван! — со слезами крикнул он, отпихнул от себя мешок и, замотав лохматой головой, заплакал. — Возгордился я на бога! — горько сказал он, плача.
И, натуживаясь, ладно, сильно запел:
Зародила-сохранила меня мать,
Непростительного!
Усе муки прийзашел,
Все печали прийзашел,
Нигде счастья не призрел!
Говорила мине мать,
Приговаривала:
Кабы знала-ведала,
Такой чады никогда
Не стерпела бы…
— Душа моя грешница, веретенница! — дико закричал он, плача, и вдруг с жутким хохотом захлопал в ладоши. — Нищий человек, отдай мне свои деньги! Я тебе насквозь знаю, я тебе насквозь чую — отдай! Знаю, что есть! Не может быть, чтобы не было, — отдай за ради самого господа бога!
И, шатаясь, поднялся, и у нищего, тоже поднявшегося, отнялись ноги от страха, заныло в ляжках. Заплаканное лицо мужика, чуть видное в сумерках, было безумно.
— Отдай! — повторил он сразу охрипшим голосом. — За ради царицы небесной — отдай! Вижу, вижу — за грудь, за пельки ухватился, — значит, есть, — у вас у всех есть! Отдай — тебе все равно ни к чему, ты в гробу одной ногой, а я навек человеком стану! Отдай добром, — брат, родный, не доводи до греха!
— Никак нет, — тихо и бесстрастно сказал нищий.
— Как?
— Никак нет. Двадцать лет собирал. Не решусь.
— Не отдашь? — сипло спросил мужик.
— Нет, — едва слышно, но непоколебимо сказал нищий. Мужик долго молчал. В темноте было слышно, как у обоих стучали сердца.
— Хорошо, — с безумной покорностью проговорил мужик. — Я тебе убью. Пойду, найду камень и убью.
И, шатаясь, пошел к порогу.
Нищий, прямо стоя в темноте, широко и медленно перекрестился. А мужик, быком склонив голову, уже ходил под окнами.
Потом послышался хруст, — видно, он выдирал камень из фундамента.
И через минуту дверь снова хлопнула — и нищий вытянулся еще более.
— Остатний раз тебе говорю… — пробормотал мужик спаленными губами, подходя к нему с большим белым камнем в руках. — Брат…
Нищий молчал. Лица его не было видно. Размахнувшись левой рукой и поймав нищего за шею, мужик крепко ударил его в откачнувшееся лицо холодным камнем. Нищий рванулся назад и, падая, задевая лаптем стол, стукнулся затылком об лавку, потом об пол. И, навалившись на него, мужик стал яростно, сдавив в груди дыхание, перебивать ему камнем горло.
Через десять минут он уже был далеко в темном ровном поле. Было звездно, свежо, металлически пахло землей. Совсем трезвый, он шел так быстро и так легко, что, казалось, можно было еще сто верст пройти. Ладанку, сорванную с креста нищего, он крепко держал в кулаке. Потом вдруг швырнул в темные взметы. Глаза его стояли по-совиному, зубы были стиснуты, как клещи. Раскрытую голову, — шапку он не нашел в темноте, хотя искал долго, — обливало холодом. Она была как каменная.
Хорошая сказка,смешная ,а главное жизненная.