Всё это красноречие выходило из Тяжеленки вместе с потом. О, как он был прекрасен в эту минуту! благородное негодование изображалось на обширном челе его, крупные капли пота омывали лоб и щеки, а вдохновенное выражение лица позволяло принять их за слезы. Предо мной воскресли златые, классические времена древности; я искал ему приличного сравнения между знаменитыми мужами и отыскал сходство в особе римского императора Вителлия.
— Браво! брависсимо! хорошо! — кричал я, а он продолжал:
— Да, Филипп Климыч! бедствие, сущее бедствие постигло их! Ходить целый день! Хорошо, что они еще потеют: это спасает их; но скоро и эта благодатная роса иссякнет от изнурения, и тогда — что с ними станется? А зараза глубоко пустила корни; она медленно течет по жилам их и пожирает жизненную эссенцию. Этот добрый Алексей Петрович! эта любезная Марья Александровна! почтенная бабушка! дети — бедные молодые люди! Юность, цветущее здоровье, блестящие надежды — всё истает, исчезнет в изнурении, в тяжких, добровольных трудах! — Он закрыл лицо руками, а я захохотал. — И ты можешь смеяться, жестокосердый человек?
— Да как же, братец, не смеяться, когда ты, равнодушнейший человек, беспечный до того, что если бы мир обрушился над твоею головою, ты бы не раскрыл рта спросить, что за шум, — ты целый час убиваешься и потеешь, а если б мог, и заплакал бы оттого только, что другие предаются ненавистнейшему для тебя удовольствию — прогулке!
— Ты всё еще не постигаешь, что я не шучу. Разве ты не видал зловещих признаков? — сказал он с досадой.
— Не знаю… мне показалось… Однако, какие же это признаки? спросил я.
— А беспрестанная зевота, задумчивость, тоска, отсутствие сна и аппетита, бледность и в то же время какие-то чудные пятна по всему лицу, а в глазах что-то дикое, странное.
— Вот об этом-то я и пришел спросить тебя.
— Ну так пойми же и знай, что лишь только они вспомнят о лесах, полях, болотах, уединенных местах, то все эти признаки обнаруживаются и ими овладеет тоска и дрожь до тех пор, пока они не удовлетворят бедственному желанию: тогда они торопливо несутся вон, не оглядываясь, едва захватив с собой необходимое, как будто подстрекаемые, гонимые всеми демонами ада.
— Да куда ж они ездят?
— Всюду: на тридцать верст от Петербурга нет ни одного куста, которого бы они не обшарили. Не говорю об известных местах — Петергофе, Парголове, которые всеми посещаются: они теперь ищут мало посещаемых захолустьев, для того чтоб, слышь, беседовать с природой, дышать свежим воздухом, бежать от пыли, и… кто их знает еще от чего! Послушай Марью Александровну, она тебе понаскажет: тут, дескать, от одних рынков да рестораций задохнешься! Гм! какая несправедливость! какая черная неблагодарность! от рынков и рестораций, этих приютов здоровья, мирного счастия! бежать средоточия произведений двух богатейших царств природы — животного и растительного; задыхаться воздухом тех мест, где сладчайшей потребности, еде, созидают чертоги, сооружают алтари! Скажи-ка мне, какая площадь величественнее Сенной и чем уступает выставка естественных произведений, которая бывает на ней, выставке художественных? Наконец, бежать наслаждения, которое только одно не убегает нас и — вечно юное, всегда свежее, ежедневно осыпает новыми, неувядаемыми цветами! Всё остальное есть призрак; всё непрочно, непостоянно; прочие радости ускользают от нас в ту минуту, когда их достигаешь, тогда как тут, если бы что-нибудь и вздумало ускользнуть, то меткая пуля летит вперед, по гласу прихотливого желания, и покоряет дерзкое существо. Зачем же эти удобства и обширные средства, как не для того, чтоб с признательностью наслаждаться и…
Видя, что Тяжеленко ударился в тонкости гастрономии, науки, которую он обработывал с успехом как теоретически, так и практически, в чем и дал мне два образца в одно утро, я остановил его.
— Ты забыл о Зуровых, — сказал я.
— Что тебе еще говорить об них? Погибшая семья! Вообрази, — продолжал он, — что обыкновенная прогулка Алексея Петровича составляет такой круг, который едва ли не превосходит сумму прогулок всей моей жизни. Он, например, отправляется из Гороховой в Невский монастырь, оттуда на Каменный остров, там гуляет, гуляет, переходит на Крестовский, с Крестовского через Колтовскую на Петровский, с Петровского на Васильевский, и назад в Гороховую, каково? и всё это пешком, и всё бегом — не ужас ли? То ли еще! Иногда в глубокую ночь, когда всё лежит, и богатый, и бедный, и звери, и… птицы…
— Кажется, птицы не лежат, — заметил я.
— Да… ну всё равно. А жаль их! Зачем бы природе лишать их этого невинного наслаждения! На чем, бишь, я остановился?
— Птицы, сказал ты.
— Да ведь ты говоришь, что птицы не лежат? Постой же; кто еще лежит?..
— Да нельзя ли, любезный Тяжеленко, попростее, так, знаешь, поближе к предмету? А то ведь устанешь.
— Правда, правда. Спасибо, что напомнил. Позволь же, я лучше прилягу: мне тогда будет ловчее. — Он прилег на подушки и продолжал: — Итак, иногда ночью вдруг Алексей Петрович вскочит с постели, выйдет на балкон и потом будит свою супругу: «Какая славная ночь, Марья Александровна! что если бы поехать!» И вдруг — куда девается сон! весь дом вскакивает, наскоро одеваются и бегут вон в сопровождении двух вернейших слуг — увы! также зачумленных. Или в другой раз, чему я сам бывал свидетелем, в середине обеда, в самый отрадный момент нашего бытия, между соусом и жарким, когда первые порывы голода миновались, но приемлемость к дальнейшим наслаждениям еще не притупилась, вдруг Алексей Петрович восклицает: «Что если бы мы доели это пирожное и жаркое за городом!» За мыслью мгновенно следует исполнение, — и жаркое с пирожным улетают в поле, а я, один, со слезами на глазах, возвращаюсь домой. Короче, никогда ни один поклонник женолюбивого пророка не стремился с такою жадностью в Мекку, ни одна московская или костромская старуха не жаждала так сильно подышать святостью киевских пещер.
— При таком влечении к природе, им бы жить на даче или в деревне, сказал я.
— Они и жили прежде, но дети выросли; заботы об их воспитании и другие важные обстоятельства удерживают их в городе. Пускай бы уж они одни несли бремя «лихой болести», а то вот беда: при их достоинствах, многие ищут знакомства с ними, и те, которые живут лето здесь, — погибают. Старый профессор начинает тосковать, теряет аппетит и сон; у племянницы его Зинаиды убыло несколько поклонников, которым не понравился новый талант ее — зевота; и прелестной супруге дипломата несдобровать бы, если бы она не уезжала каждый год летом на воды.
— Мне кажется, так недуг-то у тебя, — сказал я, — вот уж мне от твоих пустяков спать хочется.
— В этом я тебе никогда не помешаю, — отвечал Тяжеленко с неудовольствием, — равно как и в том, хочешь ты верить или нет.
— Ну, не сердись, мой милый! а лучше скажи, как же хотел спасти меня и где корень зла?
— Как! разве я тебе по сю пору не сказал еще? Вереницын, братец: вот кто всему причиной! он и Зуровых заразил!
— Возможно ли! кажется, человек такой к ним приверженный…
— Да, да, — прервал Никон Устинович, — славный человек, и поесть любит, и всё; да что ж делать! Лет восемь назад он отправился путешествовать по России, был и в Крыму, и в Сибири, и на Кавказе, — охота же людям шататься по свету! точно как нечего глотать здесь! — наконец уединился в Оренбургском крае и жил всё там, а года четыре назад возвратился сюда с переменою в характере и «лихой болестью». Он по-прежнему посещал Зуровых каждый день и каждый день вливал понемногу отравы в их мозг — и отравил; и все те, которые ближе, искреннее с ним, скорее, легче и более заражаются.
— Что же, — спросил я, — осведомлялся ли ты о причине этой странности?
— Как же! у него самого, да он всегда глухо отвечает, с неудовольствием отворотится и проворчит сквозь зубы: «Так, болезнь!» Впрочем, экономка Зуровых, Анна Петровна, моя добрая приятельница, сказывала мне под секретом, что будто он, живучи в Оренбургском краю, частенько ездил в степи и влюбился там в какую-то калмычку или татарку, кто его знает! Видишь, он какой! от него слова путного не добьешься; попробуй-ка спросить его когда-нибудь: «Что вы, Иван Степаныч, обедали сегодня? какие кушанья?» — ни за что не скажет: пренеоткровенный! Итак, Анна Петровна утверждает, что он даже жил в улусах кочующих племен и прижил там двоих детей, которых девал неизвестно куда. Ну, что мудреного, если он среди степей приобрел это расположение к полям? а что оно приманчиво, так это не чудо: азиатские колдуньи всегда были мудренее европейских. Читал ли ты, что пишут про арабских волхвов? чудеса! Может быть, калмычка из ревности заворожила его. Зайди-ка к нему вечерком когда-нибудь: проклятые-то так и смотрят ему в глаза!
— Кто проклятые?
— А котята-то! двое всегда за пазухой, двое на столе, да двое на постели; а днем всё пропадают. Что ни говори, а тут не просто!
— И тебе не стыдно верить таким пустякам?
— Я не верю, а только пересказываю предположения Анны Петровны.
— До сих пор, однако же, не успел сказать мне, почему ты не заразился сам и есть ли какое средство к спасению?
— Постоянного нет; всякий должен сам придумать. Меня предостерег покойный полковник Трухин, который также не был подвержен «лихой болести». Он был малый не промах, и как скоро Вереницын стал его заговаривать, тот, чувствуя в себе что-то необыкновенное, употребил все силы, чтобы исторгнуться из беды. К счастию, он вспомнил какое-то стихотворение, которое нагоняло всегда тоску на Вереницына. Полковник и давай декламировать: тот упал в обморок, а он спасся. С тех пор Вереницын больше не покушался погубить его, хотя он вообще усердно хлопочет об этом и, как демон-искуситель, вкрадывается в душу, усыпляет, доводит до бесчувственности, а там уж и поразит своею чарою, — не знаю, съесть ли, выпить ли что даст… Ну вот когда он расположился опутать меня адовыми сетями, я стал придумывать, как бы сразить его чем-нибудь необыкновенным, что особенно предписывал мне Трухин. Я думал, думал, думал и наконец угадай, чем поразил?
— Не знаю, — отвечал я.
— Ты помнишь мой голос?
— Твой голос? что, бишь, это такое?..
— Ну, неужели не помнишь? Вот, постой, я спою. Он вытянул губы, надул щеки и хотел уж огласить храмину нечестивыми звуками, но мне вдруг припомнился этот скрып немазаных колес: у меня от воспоминания затрещало в ушах, я замахал руками и благим матом закричал:
— Помню, помню! Сделай милость, не начинай! Чудовищный голос!
— Ну, то-то же, — сказал он. — Хотя моя родина славится мелодическими голосами, да в семье не без урода! Так когда только лишь он начал заговаривать меня, я вдруг запел во всё горло: он зажал уши и скрылся. Ты тоже изобрети что-нибудь, только помни, что надобно ошеломить его с первого раза, а иначе прощай! погибнешь. После Зуровы сами затеяли было втянуть меня и уговорили пойти прогуляться в Летний сад, вероятно, с намерением увлечь оттуда за город. Дорого стоило им исторгнуть мое согласие; наконец, мы пошли. Я, заметив их враждебный умысел, стал оглядываться, куда бы скрыться, — и что же? колбасная лавка в двух шагах! Думать нечего: они заговорились, а <я> и нырнул в нее. Они никак не догадались, куда я скрылся: осматривались, осматривались, а я поглядываю из окна да помираю со смеху! Вот всё, что могу сообщить тебе о «лихой болести», — больше не спрашивай. Посмотри мне в лицо: видишь, как в нем нарушено спокойствие горестными воспоминаниями и продолжительным рассказом? Постигни же и почти великость жертвы, принесенной дружбе; не тревожь моего покоя и — удались. Эй, Волобоенко! — закричал он своему человеку, — воды! окати мне голову, опусти сторы и не беспокой меня ничем до самого обеда.
Напрасно я пытался сделать ему еще несколько вопросов: он остался непреклонен и свято хранил упорное молчание.
— Прощай, Никон Устиныч! — Он молча кивнул головой, и мы расстались.
«Кто ж из них болен? — думал я по выходе от него, — верно, Тяжеленко. Что за вздор молол он мне об этих милых, добрых Зуровых? Как я посмеюсь с ними над ленью моего приятеля!»
Погуляв еще немного, я возвратился к Зуровым, и хотя час обеда приближался, но ни слуги, ни господа не думали об том. Алексей Петрович занимался с старшими детьми приведением в порядок рыболовного снаряда; Марья Александровна что-то писала. Я заглянул в бумагу и прочитал сверху надпись крупными словами: «Реестр серебру, столовому белью и посуде, назначенным на сие лето для загородных прогулок».
«Ого! — подумал я, — да приготовления-то идут не на шутку!»
А еще подальше Феклуша штопала серые чулки под цвет пыли, тоже для прогулок. Марья Александровна приветствовала меня зевотою.
— Иван Степаныч вас ждет в бильярдной, — сказала она. — Теперь еще рано: он просит сыграть с ним партию.
Вереницын встретил меня с тем видом, с каким встречает вас купец в лавке, портной в своей мастерской, то есть с надеждой на добычу. Мы вооружились киями и стали играть. Вдруг во время игры случилось мне взглянуть на него попристальнее: он зевал и с тоскливой миной посматривал на меня.
— Что вы? что вы? — вскричал я, подбежав к нему.
— Ничего, продолжайте играть, — сказал он басом, — сорок семь и тридцать четыре.
— Нет, — отвечал я, — мы доиграем после, а теперь позвольте отдохнуть: я много ходил.
— И прекрасно! сядемте же на диван.
Мы сели. Я положил голову на подушку. Он, приклонясь к моему уху, начал что-то нашептывать так тихо, что я не мог расслышать ни слова. Мне стало скучно: я задремал.
— Вы спите? — спросил он торопливо.
— Поч…ти… — пробормотал я сквозь сон.
— Ах, не спите, пожалуйста! мне надо поговорить с вами о многом, а я только начинаю.
— Из… ви… ните… не… могу…
Далее не помню, что было: я заснул; только впросонках слышал, как он, уходя, проворчал со вздохом: «Опять неудача! этот заснул, не слушав. Видно, придется не распространять моего недуга далее, а влачить его целый век одному и ограничиться единственными спутниками, Зуровыми».
Не знаю, долго ли я спал; человек разбудил меня, когда уже все сели за стол.
«Опять неудача, сказал он, — думал я. — Неужели рассказ Тяжеленки справедлив? Бедные Зуровы. А я, стало быть, избавился от дьявольского прельщения благодатным сном!»
За обедом кроме Зуровых была еще Зинаида с дядею. Сначала разнообразный разговор весело перебегал между собеседниками; но к концу обеда вдруг Алексей Петрович начал неистово зевать, и зевота сообщилась всем, кроме меня.
— А когда за город? — спросил Алексей Петрович, обращаясь к Вереницыну.
— Послезавтра, — отвечал тот.
— Бабушка! — закричал Володя, — какова погода будет послезавтра?
— Облачно, — отвечала старуха.
— Что за беда, что облачно! — сказала Марья Александровна, — хоть бы и дождик, мы всё можем ехать.
— Помилуйте! — воскликнул я, — дождитесь по крайней мере мая: теперь холодно, в поле даже нет травы. Как можно за город в апреле месяце, и с вашим здоровьем!..
— А что ж, разве мое здоровье худо? — прервала она меня. — Я довольно часто бываю здорова: помните, в свои именины, на третий день Рождества, Великим постом три раза чувствовала себя хорошо, — чего еще хотеть?
— А вы поедете? — спросил у меня Алексей Петрович, — вы дали слово.
— Я готов разделять с вами это удовольствие, — отвечал я, — только не прежде июня месяца, а не беспрестанно и во всякое время, как вы собираетесь. Я не понимаю, как не наскучит быть слишком часто за городом: что там делать?
— Возможно ли! — закричали все хором, — что делать за городом! — И начали: — Сидеть без шапки на жару и удить рыбу, — вопил неистово Алексей Петрович.
Фёкла: — Есть масло, сливки, собирать ягоды и грибы.
Зинаида: — Взирать на лазурь неба, дышать ароматами цветов, глядеться в водный ток, блуждать по злаку полей.
Вереницын: — Ходить с трубкою даже до усталости, смотреть на всё задумчиво и заглядывать в каждый овраг.
Бабушка: — Сидеть на траве и жевать изюм.
Старший сын, студент: — Есть черствый хлеб, запивать водой и читать Виргилия и Феокрита.
Володя: — Лазить по деревьям, доставать гнезда и вырезывать из сучьев дудки.
Марья Александровна: — Короче, наслаждаться природою в полном смысле этого слова. За городом воздух чище, цветы ароматней; там грудь колеблется каким-то неведомым восторгом; там небесный свод не отуманен пылью, восходящею тучами от душных городских стен и смрадных улиц; там кровообращение правильнее, мысль свободнее, душа светлее, сердце чище; там человек беседует с природой в ее храме, среди полей, познает всё величие…
И пошла! и пошла! О Господи! больнехонько! Вижу, вижу, прав Никон Устиныч — погибшая семья! Я поник головой на грудь и молчал, да и к чему бы послужили противоречия? можно ли бороться одному с толпою?
С того времени я стал грустным наблюдателем хода «лихой болести». Иногда мне приходило на мысль попробовать избавить их, хотя на время, силою от дьявольского обаяния, заперев двери в минуту отъезда, или броситься к знаменитейшим врачам и, возбудив сначала любопытство, а потом участие, умолять о помощи несчастным страдальцам; но это значило бы поссориться с ними навек, потому что они не теряли рассудка, и когда не было в помине прогулок, то это были те же «зимние Зуровы», то есть те же любезные и добрые, как и зимой.
Не стану утомлять читателя изображением всех разнообразных оттенков и отдельных случаев «лихой болести»: в рассказе моего приятеля Тяжеленки, который я передал почти без перемены, заключается общее понятие об этой болезни, а мне остается только прибавить, для большей ясности и достоверности, описание одной или двух поездок, наиболее обличающих болезненное состояние духа моих знакомых.
Отзывы о сказке / рассказе: