Весь май море было тихое, голубые проходили над морем дни. И может, потому, что дни были теплы и тихи, что у человека весною свежа о земле память, бывало, на пароходе не раз — поднимет от работы какой-нибудь из матросов свою светловолосую голову, уставится в голубое и, вспоминая далекую родину, вдруг молвит:
— Веселое, братцы, наше село! Земля у нас сахарная, мужики сытые, бабы круглые. Скотинки худой у нас не найдешь. У нас бык в стаде ходил рога по аршину. Бывало, мимо идем, он землю роет. Кони у нас — лёт, спина как палуба, шея дугой. Улица в селе светлая, колокольня — шестьдесят сажен, строили выше, да обвалилась. Грачи поле обсядут — как черный снег. У нас петух жил — гребень в ладонь. Речка у нас, Гордота, — ры-бы! Бывало, пойдем верши трясть — суму накладешь, рубаху скинешь — накладешь. Да поболе того — назад в речку… От ягоды, бывало, в глазах рябит. Девчата наши по ягоду ходят в лес… Ух, и горячи наши бабы и девки песни играть…
Теперь мне все это — как давнишний молодой сон. Но как памятна каждая подробность этого далекого сна! И я вижу себя совсем юным и легким, с головокружительным ощущением молодости в сердце, с ненасытной жаждой странствовать…
Мы на вахте. Над пароходом и морем ночное лежит небо. Если смотреть на звезды, кажется — чуть колышется небо, и в нем, как неподвижная стрелка, стоит клотик мачты. Из трубы в темно-синее небо черными клубами валит дым, а над ним мигают ясные звезды. Тихо так, что слышен шелест воды, бегущей за бортом. Я стою на спардеке, под капитанским мостиком, у трапа. Слышно, как над нашими головами ходит взад и вперед вахтенный штурман. Иногда он тихо стучит по медному поручню.
— Есть! — говорю, подбегая, останавливаясь в темноте у трапа.
— На лаг! — приказывает штурман.
— Есть на лаг!
Топоча каблуками по пустынной палубе, поспешно бегу на корму, где от уложенных в бухты снастей крепко пахнет смолой и, сгущая синюю темноту ночи, тускло горит под решеткой одинокая лампочка. Когда поднимаюсь на мостик, слева — у невидимого берега — вспыхивает, медленно погасает огонь маяка, на минуту вдруг начинает казаться, что нет парохода, нет ночи и звезд и что все это хороший, молодой, радостный сон.
Мой товарищ по вахте — старый матрос Лоновенко, видавший на своем веку виды, такой широкий и круглый, что даже в темноте огромными кажутся его обтянутые белой рубахой грудь и живот. Пользуясь случаем, он лежит, развалясь, в забытом на спардеке удобном лонгшезе и, чтобы отогнать сон, рассказывает занятные истории из своей жизни. При звездном свете чуть видны его лицо, сложенные на животе руки.
— Силы у меня, дружок, — говорит он, справляясь со своим зычным голосом, — силы у меня очень даже много. В Киеве была со мной история, в городском цирке. Были мы там на борьбе. А борцы всё-то народ тощий, ляжками дрыгают. Вот вызывают из публики желающих бороться. Толкают меня товарищи под бок. «Выйди, — говорят, — Лоновенко, выйди!..» Ну, я взял и вышел. Лезу через скамейки с галерки, а публика во все горло орет. Вылез, стою. А он передо мною сучит голыми ляжками. «Согласны?» — «Согласен, говорю, — за тем и лез». Оглядел он меня с головы до ног. «Разрешите, говорит, — начинать?» — «Начинайте!» А галерка, известно, мою держит руку. Очень меня это ободрило. Стали мы в позу, по всему правилу, пожали друг дружке руки — и как ухватил я его поперек, заплакали его косточки!.. Подбегает ихний, в колокольчик звонит: «Не по правилу! Не по правилу!..» «Как не по правилу!» А наверху галерка ревмя ревет, мою сторону держит…
Он долго рассказывает о своей силе: о том, как семерых «соленых» греков один уложил в одесском «Медведе», как, сидя на злом «декохте», таскал в порту кули и удивлял грузчиков-персов. Многое в его рассказах отдает выдумкой, но какое мне до того дело… Ночь идет тихая, чуть колышется пароход, в синем ночном небе широким потоком льется Млечный Путь, а в нем, раскинувши крылья, летит звездный Лебедь. И мертвенно-белый загорается, опять гаснет над морем молчаливый огонь маяка.
— Расскажи, как вы погибали на «Константине», — рассеянно говорю я.
Он долго молчит, точно дремлет. Мне видны его белая рубаха, руки на животе, верх белой фуражки.
— О, це було дило! — отвечает он по-украински, подбирая толстые ноги. — Плавали мы тогда на анатолийской. Поганое было время. Закрутил нас под Бургасом штормюга, сбились с курса. А капитан у нас, Лазарев, что теперь на «Николае», — парень бравый…
Лица его мне не видно, но я очень живо представляю маленькие его глазки, широкие скулы и большой, прикрытый усами рот.
Я стою рядом, прислонясь к холодной стойке, смотрю в море.
— Сели мы тою ночью на камень у самого берега. Штормюга ревет, жгем фальшфейеры, воду качаем. Всех пассажиров приставили к делу. А пароход на той каменюке — как черт на кресту. Вот, думаем, развернет пробоину, сломится пароход пополам. Вышло нам приказание: завозить якорь. Стали мы спускать шлюпку — до половины не спустили: разбило ту шлюпку на мелкие дребезги. Другую кой-как сбросили на воду. Посажались в нее люди, стали завозить якорь. Может, сажен пятнадцать отошли от парохода — перевернуло шлюпку, и пошел ко дну якорь. Осталася на пароходе одна, последняя шлюпка. Призывает нас капитан: так и так, говорит, братцы, осталась у нас одна шлюпка, надо будет завести на берег конец, установить связь… А нам очень хорошо слышно, как у берега бьет о камни прибой… Спустили мы благополучно шлюпку, сели в нее гребцы и третий капитанский помощник. Через час слышим — с берега кричат в рупор, запалили огонь: шлюпку разбило о камни, а люди все живы. Призывает меня капитан Лазарев, вот этак перед собою поставил, смотрит в глаза. «Ну, — говорит, — Лоновенко, последняя на тебя надежда: можешь ли добросить до берега лот?» — «Что ж, — говорю, попытаюсь, авось и доброшу…» — «Стой, — говорит, — обожди, надо тебе подкрепиться для такого дела!..» Налил он мне коньяку стакан полный. «На, — говорит, — выпей…» Выхожу я на палубу: пароход на камне весь так и трясется, мачта пляшет, порвало ванты. Под мачтой как раз и приходилась пробоина. Пассажиры, что безголовые куры, цапаются за руки. «Цыц, говорю, — не мешайте!» Сейчас скинул я с себя все до сподних, вылез на бушприт, кончиком притянулся — ну, благослови, думаю, боже! — стал крутить лот… Бросил — самую малость до берега не докинул. А позади весь пароход на меня смотрит, капитан с людьми стоит, дожидает: на меня вся надежда. Такая меня разобрала досада: разорвусь, думаю, а докину… Опять я смотал лотлинь, начал над головою крутить, аж гудёт, слышу, — кинул… Зарябило у меня в глазах. Слушаю, сквозь ветер кричат и с берега потянули: есть! Не подкачал Лоновенко!.. А сказать — не соврать: до берега саженей сто было хороших…
И опять, помолчав, почесывая под мышкой и скрипя лонгшезом, не вмещающим его тяжелого тела, положив ногу на ногу, продолжает:
— Тою минутою отдали мы на берег манильский конец, приготовили блок, закрепили за мачту, а к блоку принайтовали сетку, что вирают из трюмов грузы. И — раз, раз! — пассажиров в ту сетку сажать по три человека, сперва баб и детей, потом мужиков. Глядеть было страшно, как их с мачты да по концу на берег вниз… Так-то всех переправили, остался на пароходе один пассажир, грек соленый, — видать, из богатых купцов, в шляпе, с чемоданчиком (видно, деньги были), зубами стучит, боится. Подмигнул мне капитан, схватил я того соленого грека поперек хребта, скрутил руки-ноги, бросил в сетку, и только доставили мы его тем порядком на берег сорвалась с палубы мачта, упала в море. И так на малый от меня вершочек, даже содрало кожу с плеча… Остались мы на палубе одни. Собрал нас капитан всех до кучи. «Ну, — говорит, — хлопцы, теперь я вам не капитан больше, каждый теперь действуй по своей воле. А спасение, — говорит, осталось нам всем одно: кто доплывет до берега, тому счастье. А перед тем следует нам всем перекусить и подкрепиться, потому не ели мы целые сутки, а теперь зову вас всех в мою каюту…» Пошли мы в его каюту, матросы и кочегары, поставил он нам на стол все, что у него было. Выпили мы, закусили, начали друг с дружкой прощаться. Говорит нам капитан просто: «Ну, — говорит, — братцы, надевайте теперь пояса и все на бак, — недолго теперь продержится на камне пароход…» И только мы на бак вышли, случилось по его слову: разломился пароход на две части, и посыпались мы с бака в море, как груши с подноса… Пал я в море, кой-как вынырнул из воды и чую: держится за мою ногу человек, и так прочно, словно клещами… Хотел я его пристукнуть, а потом про себя подумал: авось до берега дотяну, будем живы. Сколько я тогда с морем бился, теперь не упомню… Почуял я под рукой камни, выкинуло нас на берег; поднялся я на четвереньки, тот человек со мною — наш третий механик.
Я давно знал о подвиге Лоновенки, силе которого были обязаны своим спасением пассажиры и экипаж погибшего на камнях «Константина». Сам он рассказывает мне об этом впервые. И я пытаюсь рассмотреть в темноте его лицо, но мне видны только белые его плечи и широкий живот.
— Большую получил награду?
— Получил черта лысого, — отвечает он, поднимаясь и соленое прибавляя словечко. — Им, дьяволам, только свой карман дорог, нашему брату — дулю под нос…
Белеясь спиною, он спускается вниз по трапу — мерить в трюмах воду. Чуть-чуть светает, тают звезды. Виднее на позеленевшем небе проступает позади парохода застывший хвост черного дыма. Я гляжу в море и забываю о Лоновенке, о его рассказах, о шагах надо мною. Я знаю, что скоро станет над морем солнце, придет новый, счастливый, голубой день. И мне весело и легко думать, что скоро мы увидим землю, новый город и я пойду бродить по его узким, переполненным людьми, залитым солнцем каменным улицам. Я гляжу на звезды, на море, на розовеющую полосу рассвета, говорю себе вслух то, что говорю теперь, что буду говорить всегда: «Человеку великая дана радость — видеть, знать и любить мир!..»
Отзывы о сказке / рассказе: