VII
Несколько дней протекло снова, по-видимому, довольно мирно. Но гроза приближалась. Петушков мучился, ревновал, не спускал глаз с Василисы, тревожно наблюдал за ней, надоедал ей страшно. Вот, однажды вечером, Василиса оделась тщательнее обыкновенного и, улучив удобное мгновенье, отправилась куда-то в гости. Наступила ночь: она не возвращалась. Петушков на заре пришел к себе на квартиру и в восьмом часу утра побежал в булочную… Василиса не приходила. С невыразимым замираньем сердца ожидал он ее до самого обеда… за стол сели без нее…
— Куда это она запропастилась? — равнодушно проговорила Прасковья Ивановна.
— Вы ее балуете, вы ее просто совершенно избалуете!— с отчаянием повторял Петушков.
— И! батюшка! за девкой не усмотришь!— отвечала Прасковья Ивановна. Бог с ней! Лишь бы свое дело делала… Отчего же человеку и не погулять…
Мороз подирал по коже Ивана Афанасьича. Наконец, к вечеру, явилась Василиса. Он только этого и ожидал. Торжественно поднялся Петушков с своего места, сложил руки, грозно нахмурил брови… Но Василиса смело взглянула ему в глаза, нагло засмеялась и, не давши ему выговорить слова, проворно вошла в свою комнату и заперлась. Иван Афанасьич раскрыл рот, с изумлением посмотрел на Прасковью
Ивановну… Прасковья Ивановна опустила глаза. Иван Афанасьич постоял немного, ощупью сыскал фуражку, надел ее криво на голову и вышел, не закрывши рта.
Он пришел домой, взял кожаную подушку и вместе с нею бросился на диван, лицом к стене. Онисим выглянул из передней, вошел в комнату, прислонился к двери, понюхал табаку, скрестил ноги.
— Аль нездоровы, Иван Афанасьич?— спросил он Петушкова.
Петушков не отвечал.
— За дохтуром сходить прикажете? — продолжал, погодя немного, Онисим.
— Я здоров… Ступай,— глухо проговорил Иван Афанасьич.
— Здоровы?.. нет, вы нездоровы, Иван Афанасьич… Какое это здоровье?
Петушков помолчал.
— Вы посмотрите лучше на себя. Ведь вы так исхудали, что просто на себя не стали похожи. А все из-за чего? Как подумаешь, так, ей-богу, ум за разум заходит. А еще благородные!
Онисим помолчал… Петушков не шевелился.
— Разве так благородные поступают? Ну, пошалили бы… почему ж бы и не так… пошалили бы, да и за щеку. А то что? Вот уж точно можно сказать: полюбится сатана пуще ясного сокола.
Ивана Афанасьича только покоробило.
— Ну, право же так, Иван Афанасьич. Другой бы мне сказал про вас: вот что, вот что, вот какие дела… Я бы ему сказал: дурак ты, поди прочь, за кого ты меня принимаешь? Чтобы я этому поверил? Я и теперь сам вижу, да не верю. Ведь уж хуже этого быть ничего не может. Зелья, что ли, она какого дала вам? Ведь что в ней? Коли так рассудить, совершенные пустяки, просто плюнуть стоит. И говорить-то она порядочно не умеет… Ну, просто девка как девка! Еще хуже!
— Ступай,— простонал Иван Афанасьич в подушку.
— Нет, я не пойду, Иван Афанасьич. Кому ж говорить, коли не мне? Что в самом деле? Вот вы теперь сокрушаетесь… а из чего? Ну, из чего, помилуйте, скажите.
— Да ступай же, Онисим,— опять простонал Петушков. Онисим, для приличия, помолчал немного.
— И ведь то сказать,— начал он опять,— она благодарности никакой не чувствует. Другая бы не знала, как вам угодить; а она!.. она и не думает о вас, Ведь это просто срам. Ведь что о вас говорят, и пересказать нельзя. Меня даже стыдят. Ну, кабы я это прежде мог знать, уж я ж бы ее…
— Да ступай же наконец, черт! — закричал Петушков, не трогаясь, впрочем, с места и не поднимая головы.
— Иван Афанасьич, помилуйте,— продолжал неумолимый Онисим.— Я для вашего же добра. Плюньте, Иван Афанасьич, просто плюньте, послушайтесь меня. А не то я бабку приведу: отговорит как раз. Сами потом смеяться будете; скажете мне: Онисим, а ведь удивительно, как это бывает иногда! Ну, сами посудите: ведь таких, как она, у нас, как собак… только свистни…
Как бешеный вскочил Петушков с дивана… но, к изумлению Онисима, уже поднявшего обе руки в уровень своих ланит, сел опять, словно кто ноги ему подкосил… По бледному его лицу катились слезы, косичка волос торчала на темени, глаза глядели мутно… искривленные губы дрожали… голова упала на грудь.
Онисим посмотрел на Петушкова и тяжко бросился на колени.
— Батюшка, Иван Афанасьич,— воскликнул он,— ваше благородие! Извольте наказать меня, дурака. Я вас обеспокоил, Иван Афанасьич… Да как я смел! Извольте наказать меня, ваше благородие… Стоит вам плакать от моих глупых речей… батюшка, Иван Афанасьич…
Но Петушков даже не поглядел на своего слугу, отвернулся и забился опять в угол дивана.
Онисим поднялся, подошел к барину, постоял над ним, раза два хватил себя за волосы.
— Не хотите ли, батюшка, раздеться… в постель бы легли… малины бы покушали… не извольте печалиться… Это только с полугоря, это все ничего… все пойдет на лад,— говорил он ему через каждые две минуты…
Но Петушков не поднимался с дивана и только изредка пожимал плечами, подводил колени к животу…
Онисим всю ночь не отходил от него. К утру Петушков заснул, но спал недолго. Часов в семь встал он с дивана, бледный, взъерошенный, усталый, потребовал чаю.
Онисим подобострастно и проворно поставил самовар.
— Иван Афанасьич,— заговорил он наконец робким голосом,— вы на меня не изволите гневаться?
— За что ж я буду гневаться на тебя, Онисим? — отвечал бедный Петушков.— Ты вчера был совершенно прав, и я совершенно с тобой во всем согласен.
— Я только из усердия, Иван Афанасьич…
— Я знаю, что из усердия. Петушков замолчал и опустил голову. Онисим видел, что дело неладно.
— Иван Афанасьич,— заговорил он вдруг.
— Что?
— Хотите, я Василису позову сюда?
Петушков покраснел.
— Нет, Онисим, не хочу. («Да! как бы не так! придет она!» — подумал он про себя.) Надобно показать твердость. Это все вздор. Вчера я того… Это срам. Ты прав. Надобно все это прекратить, как говорится, разом. Не правда ли?
— Сущую правду изволите говорить, Иван Афанасьич.
Петушков опять погрузился в думу. Он сам себе дивился, словно не узнавал себя. Он сидел неподвижно и глядел на пол. Мысли в нем волновались, словно дым или туман, а в груди было пусто и тяжело в одно время.
«Да что ж это такое наконец?» — думал он иногда и опять затихал. Пустяки, баловство,— говорил он вслух и поводил рукой по лицу, отряхался, и рука его снова падала на колени, глаза опять останавливались на полу.
Онисим внимательно и печально глядел на своего господина.
Петушков поднял голову.
— А скажи-ка мне, Онисим,— заговорил он,— правда ли, точно бывают такие приворотные зелья?
— Бывают-с, как же-с,— возразил Онисим и выставил ногу вперед. Вот хоть бы изволите знать унтера Круповатого?.. У него брат от приворота пропал. И приворотили-то его к бабе старой, к поварихе, вот что извольте рассудить! Дали съесть простой кусок ржаного хлеба, с наговорам, разумеется. Вот и врезался круповатовский брат по уши в повариху, так и бегал повсюду за поварихой, души в ней не чаял, наглядеться не мог. Бывало, что она ему ни скомандуй, он тотчас и повинуется. Даже при других, при чужих людях она им щеголяла. Ну и вогнала его наконец в чахотку. Так и умер круповатовский брат. А ведь повариха была, да еще и старая-престарая. (Онисим понюхал табаку.) Чтоб им пусто было, всем этим девкам и бабам!
— Она меня вовсе не любит, это наконец ясно, это наконец никакому сомнению не подвержено,— бормотал вполголоса Петушков, делая притом такие движения головой и руками, как будто объяснял совершенно постороннему человеку совершенно постороннее дело.
— Да,— продолжал Онисим,— бывают такие бабы. Бывают? уныло повторил Петушков, не то спрашивая, не то недоумевая.
Онисим внимательно посмотрел на своего господина.
— Иван Афанасьич,— начал он,— вы бы перекусили чего?
— Перекусил бы? — повторил Петушков.
— А то, может, трубки не угодно ли?
— Трубки? — повторил Петушков.
— Вот оно куда пошло,— проворчал Онисим,— зацепило, значит,
VIII
Стук сапогов раздался в передней — а там послышался обычный сдержанный кашель, уведомляющий о прибытии подчиненного лица. Онисим вышел и тотчас же вернулся в сопровождении крошечного гарнизонного солдата с старушечьим лицом, в изношенной до желтизны и заплатанной шинели, без брюк и без галстука. Петушков встрепенулся — а солдат вытянулся, пожелал ему «здравья» и вручил ему большой конверт, запечатанный казенной печатью. В этом конверте находилась записка от майора, командовавшего гарнизоном: он требовал к себе Петушкова немедленно и безотлагательно.
Петушков повертел записку в руках и не мог удержаться, чтобы не спросить посланца: «Не известно ли ему, зачем майор его к себе требует?» — хотя очень хорошо понимал всю бесполезность своего вопроса.
— Не могим знать! — усиленно, но чуть слышно, словно спросонья, крикнул солдат.
— А других господ офицеров к себе он не требует?— продолжал Петушков.
— Не могим знать! — вторично, тем же голосом, крикнул солдат.
— Ну, хорошо, ступай,— промолвил Петушков.
Солдат сделал налево кругом, причем топнул ногой и хлопнул себя ладонью пониже спины (в двадцатых годах это было в моде) — и удалился.
Петушков молча переглянулся с Онисимом, который вдруг принял озабоченный вид,— и отправился к майору.
Майор этот был человек лет шестидесяти, тучный и неуклюжий, с отекшим и красным лицом, с короткой шеей, с постоянной дрожью в пальцах, происходившей от излишнего употребления водки. Он принадлежал к числу так называемых «бурбонов», то есть выслужившихся солдат, на тридцатом году выучился грамоте и говорил с трудом, частью вследствие одышки, частью от неспособности уразуметь собственную мысль. Темперамент его являл все известные в науке видоизменения: утром, до водки, он был меланхоликом, в середине дня — холериком, а к вечеру — флегматиком, то есть он тогда только сопел и мычал, пока его не клали в постель. Иван Афанасьич явился к нему во время холерического периода. Он застал его сидящим на диване, в шлафроке нараспашку и с трубкою в зубах. Толстый корноухий кот поместился с ним рядом.
— Ага! пожаловал!— проворчал майор, искоса вскинув на Петушкова свои оловянные глазки и не трогаясь с места.— Ну-ка, садитесь; ну-ка, я вас хорошенько. Я уж давно до вашего брата добирался… да.
Петушков опустился на стул.
— Потому,— заговорил майор с неожиданным порывом всего тела,— ведь вы офицер; так уже и вести себя надо, как приказано. Коли бы вы были солдат — я бы просто выпорол вас, да и шабаш; а то вы офицер. На что это похоже? Страмиться — разве это хорошо?
— Позвольте узнать, к чему ведут сии намеки,— начал было Петушков…
— А у меня не рассуждать. Я это смерть не люблю. Сказано: не люблю; ну, и все тут! Вон у вас и крючки не по форме; что за страм! Сидит день-деньской в булочной; а еще благородный! Юбка там завелась — вот он и сидит. Ну, пусть бы ее, юбку, к черту! а то, говорят, сам хлебы в печь сажает. Мундир марает… да.
— Позвольте доложить,— промолвил Петушков, у которого на сердце захолонуло,— что это все, сколько я могу сообразить, относится к частной, так сказать, жизни…
— Не рассуждать у меня, говорят! Частная жизнь — еще толкует! Коли бы по службе что вышло, я бы вас прямо на губвахту! Але марщир! Потому — присяга. На меня самого, может, целую березовую рощу извели: так уж я службу-то знаю; все эти порядки мне очинно известны. А то надо понять: это я, собственно, насчет мундира. Мараешь мундир — да. Это я, как отец… да. Потому, мне это все поручено. Я отвечать должен. А вы еще тут рассуждаете! — крикнул со внезапной неистовостью майор, и лицо его побагровело, и пека показалась на губах, а кот поднял хвост и соскочил на пол. Да знаете ли вы… Да знаете ли, что я могу… все могу? все, все! Да понимаете ли вы, с кем вы говорите? Начальство приказывает — а вы рассуждать! Начальство… начальство!..
Тут майор даже закашлялся и захрипел, а бедный Петушков только выпрямливался и бледнел, сидя на краешке стула.
— Чтоб у меня…— продолжал майор, повелительно взмахивая дрожащей рукою,— чтобы все… по струнке у меня! Поведенц первый сорт! Беспорядков не потерплю! Знаться можешь с кем угодно — я на это наплевать! Но коли ты благородный — ну, так уж и того… действуй! Хлеба в печку у меня не сажать! Бабу мокроподолую теткой не называть! Мундир не марать! Молчать! Не рассуждать!
Голос майора прервался. Он перевел дух и, обернувшись к двери передней, закричал: «Фролка, подлец! Селедки!»
Петушков проворно поднялся и выскочил вон, чуть не сбивши с ног бежавшего ему навстречу казачка с резаной селедкой и крупным графином водки на железном подносе.
«Молчать! не рассуждать!» — раздавались вслед Петушкову отрывистые восклицания раздраженного начальника.
IX
Странное чувство овладело Иваном Афанасьичем, когда он вдруг очутился на улице.
«Да что это я словно во сне хожу?— думал он про себя,— с ума я сошел, что ли? Ведь это наконец невероятно. Ну, черт возьми, разлюбила меня, ну и я ее разлюбил, ну и… Что ж тут необыкновенного?»
Петушков нахмурил брови.
— Надобно это кончить наконец,— сказал он почти вслух,— пойду и объяснюсь решительно, в последний раз, чтоб уж и помину потом не было.
Петушков скорыми шагами отправился в булочную. Племянник работника Луки, маленький мальчишка, друг и наперсник проживавшего на дворе козла, проворно вскочил в калитку, лишь только завидел издали Ивана Афанасьича. Прасковья Ивановна вышла навстречу Петушкову.
— Племянницы вашей нету дома? — спросил Петушков.
— Никак нет-с.
Петушков внутренне обрадовался отсутствию Василисы.
— Я пришел с вами объясниться, Прасковья Ивановна.
— О чем это, батюшка?
— А вот о чем. Вы понимаете, что после всего… произошедшего… после подобного, так сказать, поступка (Петушков немного смешался)… словом сказать… Но, однако, вы на меня, пожалуйста, не сердитесь.
— Такс.
— Напротив, войдите в мое положение, Прасковья Ивановна.
— Такс.
— Вы женщина рассудительная, вы сами поймете, что… что мне уже больше нельзя к вам ходить.
— Так-с,— протяжно повторила Прасковья Ивановна.
— Поверьте, я очень сожалею; признаюсь, мне даже больно, истинно больно…
— Вам лучше знать-с,— спокойно возразила Прасковья Ивановна. В вашей воле-с. А вот, позвольте, я счетец вам подам-с.
Петушков никак не ожидал такого скорого согласия. Он вообще и не желал «согласия»; он хотел было только напугать Прасковью Ивановну и в особенности Василису. Ему становилось жутко.
— Я знаю,— заговорил он, — Василисе это нисколько не будет неприятно; напротив, я думаю, она будет рада.
Прасковья Ивановна достала счеты и начала стучать костяшками.
— С другой стороны,— продолжал все более и более взволнованный Петушков,— если б, например, Василиса объяснила мне свое поведение… может быть… я… хотя, конечно… я не знаю, может быть, я бы увидал, что тут, собственно, нет никакой вины.
— За вами, батюшка, тридцать семь рублей сорок копеек ассигнациею,— заговорила Прасковья Ивановна.— Вот, не угодно ли поверить?
Иван Афанасьич не отвечал ни слова.
— Восемнадцать обедов, по семи гривен за каждый: двенадцать рублей шесть гривен.
— Итак, мы расстаемся с вами, Прасковья Ивановна?
— Что ж, батюшка, делать? Такие ли бывают случаи? Двенадцать самоваров, по гривенничку…
— Но скажите хоть вы мне, Прасковья Ивановна, куда это ходила Василиса, и зачем это она…
— А я, батюшка, ее не расспрашивала… Рубль двадцать копеек серебряною монетой. Иван Афанасьич задумался.
— Квасу и кислых щей,— продолжала Прасковья Ивановна, отделяя костяшки на счетах не указательным, а третьим пальцем,— на полтину серебром. К чаю сахару и булок на полтину серебром. Четыре картуза табаку куплено по вашему приказанию: восемь гривен серебром. Портному Куприяну Аполлонову…
Иван Афанасьич вдруг поднял голову, протянул руку и смешал кости.
— Что ж это вы, батюшка, делаете!— заговорила Прасковья Ивановна.— Али мне не верите?
— Прасковья Ивановна,— возразил Петушков, торопливо улыбаясь,— я раздумал. Я так, знаете, пошутил. Останемся-ка лучше приятелями, по-старому! Что за пустяки! Как можно нам с вами расстаться, скажите пожалуйста?
Прасковья Ивановна опустила голову и не отвечала ему.
— Ну, повздорили — и кончено,— продолжал Иван Афанасьич, похаживая по комнате, потирая руки и как бы снова вступая в прежние права.— Аминь! а вот я лучше трубочку закурю.
Прасковья Ивановна все не трогалась с места…
— Я вижу, вы на меня сердитесь,— сказал Петушков. Я, может быть, вас обидел. Ну, что ж? простите великодушно.
— Какое, батюшка, обидел! Какая тут обида?.. Только уж вы, батюшка, пожалуйста,— прибавила Прасковья Ивановна, кланяясь,— не извольте больше к нам ходить.
— Как?!
— Не след нам, батюшка, с вами знаться, ваше благородие. Уж, пожалуйста, сделайте милость…
Прасковья Ивановна продолжала кланяться.
— Отчего же?— пробормотал изумленный Петушков.
— Да уж так, батюшка. Окажите божескую милость.
— Да нет, Прасковья Ивановна, надобно объясниться…
— Василиса, батюшка, вас просит. Говорит: «Благодарна, очинно благодарна и чувствую»; только уж вперед, ваше благородие, увольте.
Прасковья Ивановна чуть не в ноги поклонилась Петушкову.
— Василиса, вы говорите, меня просит не ходить?
Именно так, батюшка, ваше благородие. Как вы сегодня изволили пожаловать, да как заговорили, что, дескать, не желаете больше посещать, то есть нас, я так, батюшка, и обрадовалась, думаю: вот и слава богу, вот как оно ладно пришлось. А то у меня у самой язык бы не повернулся… Окажите милость, батюшка.
Петушков покраснел и побледнел почти в одно мгновенье. Прасковья Ивановна все продолжала кланяться…
— Очень хорошо, — резко воскликнул Иван Афанасьич. — Прощайте.
Он круто повернулся и надел фуражку.
— А счетец-то, батюшка…
— Пришлите ко мне… Мой человек вам заплатит. Петушков вышел твердой поступью из булочной и даже не оглянулся.
X
Прошли две недели. Сначала Петушков храбрился чрезвычайно, выходил, посещал своих товарищей, исключая, разумеется, Бублицына, но, несмотря на преувеличенные похвалы Онисима, чуть не сошел наконец с ума от тоски, ревности и скуки. Одни разговоры с Онисимом о Василисе доставляли ему некоторую отраду. Начинал разговор, «задирал» всегда Петушков; Онисим неохотно отвечал ему.
— А ведь странное дело,— говорил, например, Иван Афанасьич, лежа на диване, меж тем как Онисим, по обыкновению, стоял, прислонившись к двери, скрестив руки за спину,— как подумаешь: ну что я нашел в этой девушке? Кажется, ничего необыкновенного в ней нет. Правда, она добра. Этого нельзя у ней отнять.
— Какое добра!— с неудовольствием отвечал Онисим.
— Ну, нет, Онисим,— продолжал Петушков,— надо правду говорить. Теперь оно дело прошлое; мне теперь все равно, но что справедливо, то справедливо. Ты ее не знаешь. Она предобрейшая. Ни одного нищего не пропустит так: хоть корку хлеба, а даст. Ну, и нрава она веселого — это тоже надобно сказать.
— Вот еще что выдумали! Где нашли веселый нрав!
— Я тебе говорю… ты ее не знаешь. И бессребреница тоже она… это тоже. Не интересанка, нечего сказать. Ну, хоть бы я ей — ничего ведь не давал, ты сам знаешь.
— Оттого-то она вас и бросила.
— Нет, не оттого! — со вздохом отвечал Петушков.
— Да вы в нее до сих пор влюбимши,— ядовито возражал Онисим. Вы бы рады опять за прежнее.
— Вот уж это ты пустяки сказал. Нет, брат, ты меня тоже, видно, не знаешь. Меня же прогнали, да я же пойду кланяться. Нет, извини. Нет, я тебе говорю, поверь мне, это все теперь дело прошлое.
— Дай бог! дай бог!
— Но почему ж мне теперь и не отдать ей справедливости наконец? Ну, что ж, я скажу, что она собой нехороша,— ну кто ж мне поверит?
— Вот нашли красавицу?
— Ну, найди мне,— ну, назови кого-нибудь лучше ее…
— Ну, так пойдите к ней опять!..
— Эка! Да я разве для того это говорю, что ли? Ты меня пойми…
— Ох! понимаю я вас,— с тяжелым вздохом отвечал Онисим.
Прошла еще неделя. Петушков перестал даже разговаривать с своим Онисимом, перестал выходить. С утра до вечера лежал он на диване, закинув руки за голову. Стал он худеть и бледнеть, ел неохотно и торопливо, трубки вовсе не курил. Онисим только головой покачивал, глядя на него.
— А ведь вам нехорошо, Иван Афанасьич,— говорил он ему не раз.
— Нет, ничего,— возражал Петушков.
Наконец, в один прекрасный день (Онисима не было дома), Петушков встал, пошарил у себя в комоде, надел шинель, хотя солнце пекло порядком, украдкой вышел на улицу и через четверть часа опять вернулся… Он что-то нес под шинелью…
Онисима не было дома. Целое утро он все сидел у себя в каморке, рассуждал сам с собой, ворчал и ругался сквозь зубы и, наконец, отправился к Василисе.
Он застал ее в булочной. Прасковья Ивановна спала на печи, мерно и томно похрапывая.
— Ах, здравствуйте, Онисим Сергеич,— с улыбкой проговорила Василиса,— что давно не видать?
— Здорово.
— Что вы такие невеселые? Чайку не хотите ли?
— Не обо мне теперь речь,— с досадой возразил Онисим.
— А что?
— Что! Не понимаешь меня, что ли? Что! Что ты наделала с моим барином, вот что мне скажи.
— Что такое я наделала?
— Что такое ты наделала… Поди-ка посмотри на него. Ведь он того и гляди что занеможет аль и совсем умрет.
— Чем же я виновата, Онисим Сергеич?
— Чем! Бог тебя знает. Вишь, он в тебе души не чает. А ты с ним, как с своим братом, прости господи, обошлась. Не ходи, дескать: надоел. Ведь он хоть и неважный, а все же господин. Ведь он благородный… Понимаешь ты это?
— Да он такой скучный, Онисим Сергеич…
— Скучный! А тебе все веселых нужно.
— Да и не то что скучный: такой сердитый, ревнивый такой.
— Ах ты, астраханская царевна Миликитриса! Вишь, он обеспокоил тебя!
— Да вы сами, Онисим Сергеич, помнится, на него сердились, зачем, дескать, знается, зачем все ходит?
— А что ж, хвалить его надо было за это, что ли?
— Ну, так за что же вы теперь на меня осерчали? Вот и ходить перестал.
Онисим даже ногою топнул.
— Да, что ж мне с ним делать, коли он такой сумасшедший,— прибавил он, понизив голос.
— Так чем же я виновата? Чем же я помочь-то могу?
— А вот чем: пойдем-ка со мной к нему.
— Сохрани господи!
— Отчего ж ты не пойдешь?
— Да зачем же я пойду к нему? помилуйте.
— Зачем? А затем, что вот он говорит, что ты добрая; посмотрю я, какая ты добрая.
— Да какое же добро я могу ему сделать?
— Ну, уж про это я знаю. Стало быть, плохо, коли я к тебе пришел. Видно, уж другого средства не придумал. Онисим помолчал немного.
— Ну, пойдем, Василиса, пожалуйста, пойдем.
— Да, Онисим Сергеич, я не желаю с ним опять знаться…
— Да и не нужно кто тебе говорит? Так, слова два скажи: дескать, что изволите печалиться… полноте… Вот и все,
— Право, Онисим Сергеич…
Да что ж, мне кланяться тебе, что ли? Ну, изволь — вот тебе и поклон… на тебе поклон.
— Да право же…
— Ведь экая! И честь-то ее не берет!..
Василиса наконец согласилась, накинула платок на голову и ушла вместе с Онисимом.
— Постой-ка немного здесь, в передней,— сказал он ей, когда они пришли на квартиру Петушкова.— А я пойду барину доложу…
Он вошел к Ивану Афанасьичу.
Петушков стоял посреди комнаты, заложив обе руки в карманы, преувеличенно растопырив ноги и слегка покачиваясь взад и вперед. Лицо его пылало, глаза сияли.
— Здравствуй, Онисим,— дружелюбно залепетал, он, очень плохо и вяло выговаривая согласные буквы,— здравствуй, братец. А я, брат, без тебя… хе-хе-хе…— Петушков засмеялся и клюнул носом вперед. Вот уж подлинно, хе-хе-хе… Впрочем, — прибавил он, стараясь принять важный вид,— я ничего. Он поднял было ногу, но чуть не упал и для контенансу проговорил басом: — Человек, дай трубку!
Онисим с изумлением посмотрел на своего барина, взглянул кругом… На окне стояла пустая темно-зеленая бутылка с надписью: «Ром Ямайский самый лучший».
— Хватил, брат, да и только,— продолжал Петушков. Взял да хватил. Хватил, да и все тут. А ты где был? расскажи… не стыдись… расскажи. Ты хорошо рассказываешь.
— Иван Афанасьич,— помилуйте,— завопил Онисим.
— Изволь. И это изволь. Милую, милую и прощаю,— возразил Петушков, неопределенно помахивая рукой.— Всем прощаю, и тебе прощаю, и Василисе прощаю, и всем, всем прощаю. А я, брат, хватил… Хва-атил, брат…— Кто это?— внезапно вскрикнул он, указывая на дверь передней,— кто там?
— Никого там нет,— торопливо ответил Онисим. Кому там быть… куда вы?
— Нет, нет,— повторял Петушков, порываясь из рук Онисима,— пусти, я видел, ты не говори, я там видел, пусти… Василиса! — закричал он вдруг.
Петушков побледнел.
— Ну… ну, что ж ты не входишь?— заговорил он наконец. — Войди, Василиса, войди. Я очень тебе рад, Василиса.
Василиса взглянула на Онисима и вошла в комнату. Петушков приблизился к ней… Он дышал глубоко и редко. Онисим наблюдал за ним. Василиса боязливо косилась на обоих.
— Садись, Василиса,— заговорил опять. Иван Афанасьич,— спасибо тебе, что пришла. Извини, что я… как бы это сказать?.. этак в неприличном виде. Я не мог предвидеть, никак не мог, согласись сама. Ну, садись же, вот хоть здесь, на диване… Так, кажется, я выражаюсь?
Василиса села.
— Ну, здравствуй,— продолжал Петушков. Ну, как поживаешь? что делала хорошего?
— Я слава богу, Иван Афанасьич. Как вы?
— Я? Как видишь! Убит. И кем убит? Тобой убит, Василиса. Но я на тебя не сержусь. Только я убит. Вот, спроси хоть у этого. (Он указал на Онисима.) Ты не гляди, что я пьян. Я точно пьян; только я убит. Оттого и пьян, что убит.
— Помилуй бог, Иван Афанасьич!
— Убит, Василиса, уж я тебе говорю. Ты мне верь. Я тебя никогда не обманывал. Ну, что твоя тетка, здорова?
— Здорова, Иван Афанасьич. Много благодарны. Петушков начинал сильно покачиваться.
— Да вы-то нездоровы сегодня, Иван Афанасьич. Вы бы легли.
— Нет, я здоров, Василиса. Нет, ты не говори, что я нездоров, а ты лучше скажи, что в разврат я вдался, нравственность потерял. Вот это будет справедливо. Против этого я спорить не буду.
Ивана Афанасьича качнуло назад. Онисим подскочил и поддержал своего барина.
— А кто виноват? Хочешь, я скажу тебе, кто виноват? Я виноват, я первый. Мне бы что следовало сделать? Мне бы следовало тебе сказать: Василиса, я тебя люблю. Ну, хорошо. Ну, хочешь за меня замуж? Хочешь? Правда, ты мещанка, положим; ну, да это ничего. Это бывает. Вот и у меня там был знакомый: тоже этак женился. Чухонку взял. Взял да я женился. А со мной тебе было бы хорошо. Я человек добрый, ей-богу! Ты не гляди на то, что я пьян, а взгляни лучше. на мое сердце. Вот, спроси хоть у этого… человека. Стало быть, виноват-то выхожу я. А теперь я, разумеется, убит.
Иван Афанасьич более и более нуждался в подпоре Онисима.
— А все-таки тебе грех, большой грех. Я тебя любил, я тебя уважал, я… да уж что! Я и теперь готов хоть сейчас под венец. Хочешь? Ты только скажи, а уж там мы сейчас. А только ты меня обидела кровно… кровно. Хоть бы сама отказала, а то через тетку, через толстую эту бабищу. Ведь только у меня и было радости что ты. Ведь я бездомный человек, ведь я сирота! Кому теперь приласкать меня? кто мне доброе слово молвит? Ведь я кругом сирота. Гол как сокол. Спроси хоть у эт…— Иван Афанасьич заплакал.— Василиса, послушай-ка, что я тебе скажу,— продолжал он,— позволь мне этак по-прежнему ходить к тебе. Не бойся… я буду, того, смирнехонько. Ты ходи, к кому там знаешь, я — ничего: этак без возражений, знаешь. Ну, соглашаешься? Хочешь, я на коленки стану? (И Иван Афанасьич согнул было колени, но Онисим подхватил его под мышки.) Пусти меня! Не твое дело! Тут идет речь о счастье целой, понимаешь, жизни, а ты мешаешь…
Василиса не знала, что сказать…
— Не хочешь… Ну, как хочешь! Бог с тобой. В таком случае прощай! Прощай, Василиса. Желаю тебе всякого счастия и благополучия… а я… а я…
И Петушков зарыдал в три ручья. Онисим из всех сил поддерживал его сзади… сперва перекосил лицо, потом сам заплакал… И Василиса тоже заплакала…
XI
Лет через десять можно было встретить на улицах городка О… человека худенького, с красненьким носиком, одетого в старый зеленый сюртучок с плисовым засаленным воротником. Он занимал небольшой чуланчик в известной нам булочной. Прасковьи Ивановны уже не было на свете. Хозяйством заведовала ее племянница Василиса вместе с мужем своим, рыжеватым и подслеповатым мещанином Демофонтом. За человеком в зеленом сюртучке водилась одна слабость: любил выпить, впрочем вел себя смирно. Читатели, вероятно, узнали в нем Ивана Афанасьича.
Отзывы о сказке / рассказе: