Изба лесного объездчика Лаврентия, или, как принято здесь говорить, «лесной кордон», стояла на краю Урженского бора.
Бор был вековой – как ни приедешь на кордон, он всегда шумит величаво и важно. Шумит и лето и зиму. Летом, конечно, кроме гула вершин, ничего не услышишь. А зимой, как только задует ветер и закачаются, загудят сосны, лучше в избе не сидеть, а обязательно выйти хоть ненадолго на крылечко и посмотреть, что делается вокруг, Снег летит с сосен, рассыпается легкой пылью, и весь лес до самой глубины густо дымит и вот-вот, кажется, запылает белым холодным пожаром.
Мимо кордона идет большак. На кордоне всегда людно. То отдыхают пильщики, то охотники чистят свои ружья, то колхозные возчики задают корм мохнатым лошадям.
Этой зимой снег выпал поздно, но падал четыре дня без перерыва, без отдыха, и так завалил знакомую землю, что ее не узнать.
Так случилось, что мне пришлось заночевать в избе у Лаврентия в конце декабря, на самом перевале зимы. Я давно собирался из деревни в Москву, но лед на Оке никак не мог окрепнуть, все не было переправы, зима, как говорят, была «сиротская», – и я застрял в деревне до декабря. А когда выехал, то, как назло, начался такой снегопад, что и машины, и лошади, и люди тонули в снегу, и все остановилось, попряталось по попутным деревням, по кордонам.
Люди сидели, дожидались пути, но никто не ругался, не проклинал этот снегопад, – без снегу тоже добра не будет, урожая не заработаешь.
На этот раз в избе у Лаврентия собралось не так уж много народу: возчик из Шухмина – молодой робкий парень, начальник районной почтовой конторы Николай Иваныч – человек в очках, пожилой и спокойный во всех обстоятельствах жизни, и дед из Лопухов, который почему-то без всякой нужды прикидывался глуховатым.
Все ехали по служебным или по своим собственным делам и застряли на кордоне. Один только дед попал на кордон по неизвестной причине.
– Ты куда ж это поперся в такую погоду? – допрашивал его Лаврентий. – За каким таким государственным делом? Ай жить тебе надоело? Небось восьмой десяток пошел, а ты все носишься, будто враг тебя мучает.
Дед смотрел на Лаврентия ясными голубыми глазами, крутил головой и посмеивался.
В избе жарко топилась русская печь. За окнами, ни на минуту не ослабевая, продолжался густой снегопад. Торжественное и монотонное падение снега вызывало оцепенение. Все мы смотрели за окно на сыплющийся снег и молчали.
В сумерки, когда за окном потемнело, Лаврентий зажег под потолком жестяную лампу, поставил самовар и включил радио. Из черной треснувшей тарелки громкоговорителя раздалось прерывистое хрипение, потом чугунный и грозный голос сказал с подвывом:
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка…
Дед встрепенулся.
– Престарелое радио, – сказал он, сокрушаясь. – Или это с простуды оно так сипит. Чегой-то я не пойму.
– А ты не прикидывайся, будто ничего не соображаешь, – рассердился Лаврентий. – От погоды оно сипит, от мокроты, – вот что!
– Атмосферические помехи, – коротко объяснил Николай Иваныч.
– Вроде как с перепою, – заметил дед. – У нас в Лопухах, уж на что мы в самом, можно сказать, дремучем лесу, в самом глушняке обитаем, а и то голос у радио много чище. Какое может быть сравнение!
– Совестно слушать, чего ты только плетешь! – сказал Лаврентий.
– Я, милый, – объяснил дед, – человек неученый. А ты с меня требуешь.
Дед обвел нас лукавым взглядом и засмеялся.
– Что с меня взять. Моя жизнь – вот она, – дунул, и нету! Я по земле от силы пять лет еще прошагаю. Не более. Мне осталось, сердешный ты мой, только побаски ребятам рассказывать. Вот и все мое занятие.
– На это ты мастак известный, – пробормотал Лаврентий. – Кабы тебе за те сказки да побаски трудодни выписывали, был бы ты в наших местах самый богатей-мильонщик.
– Это точно! – согласился дед. – Я полагаю, что зря их мне не выписывают.
Николай Иваныч засмеялся, даже закашлялся.
– Ну и яд старик!
– Ты погоди маленько, рано еще смеяться, – сказал дед спокойно. – Ты про птицу иволгу слыхал? Нет? Та, что с золотым хвостом. Повадилась она летать в наш лопуховский лес на порубку. Там лесорубы работают. Они, значит, подрубают сосну, а она сидит поодаль на ветке и им подсвистывает. Так это ладно подсвистывает, под самый удар топора. Раз-два-три, раз-два-три! Им, конечно, работать от этого свиста легче, способнее.
– Выдумки! – сказал Лаврентий. – Иволга – птица пугливая.
– Это, милый, я и сам знаю, – строго перебил его дед. – Эти твои слова сейчас ни к чему. Ты мне не мешай, не препятствуй. Да-а. Лесорубы сами мне это рассказывали. Облегчение, говорят, нам было большое в нашей работе от той птичьей песни. А тут навернулся из города какой-то охотник-дуролом, прямо скажу, подлый человек, стервец. Застрелил он ту иволгу.
– Есть такие грохалы, – подтвердил возчик. – Им все равно по ком бить, – по вороне ли, по кукушке ли, по дятлу.
– Вот-вот! Застрелил он ее. Пришли лесорубы, а иволги нету. Подняли топоры, бьют, а у них ничего и не получается. Один, как говорится, разнобой, разброд. Не хватает им этого свиста с переливами. Вот так-то оно и было, милок. Норму они в тот день без иволги так и не выполнили.
– Это ты к чему гнешь? – спросил Лаврентий.
– Да ни к чему. Ты понимай, как тебе желательно. А то и вовсе не понимай. Дело твое. А вот я бы на месте нашего председателя, кабы вправе он был на это, написал бы той иволге какие ни на есть трудодни. Подкормил бы ее малость.
– Ну и занозистый же ты дед, – сердито сказал Лаврентий. – Звонишь черт знает что!
– Моя жизнь – вот она, – повторил дед. – Дунул – и нету! Потомство меня интересует. Вот я, к примеру, человек неученый. Не так, значит, жизнь у меня стесалась, как думалось. Не в те сроки я родился. Так это, брат, поправимо.
– Это в семьдесят-то лет? – спросил Николай Иваныч.
– Поправимо! – уверенно повторил дед. – Я сам не вышел, так детей своих вывесть могу. Или нет? Ну то-то! Вот о чем я забочусь.
«В процентном выражении, – сказал из громкоговорителя бархатный голос, – это дает увеличение продукции по линии переработки молочных продуктов на девяносто три и четыре с половиной сотых…»
– О господи! – вздохнул дед. – Ночь нынче не простая, а, кажись, новогодняя, вроде как праздничная, а он нас этими процентами кормит.
– Рано еще, – ответил Лаврентий. – Погоди, скоро музыка пойдет валом. И песни. Из Москвы. А пока что можно, конечно, его и прикрыть.
Лаврентий выключил радио. Сразу стало слышно, как поет, закипая, старый, погнутый самовар.
– Водочка у меня будто есть, – сообщил неуверенно Лаврентий. – Может, по сто граммов и придется на каждого. А вот насчет закусить – слабовато.
– Доставай, что у кого есть! – приказал Николай Иваныч. – Чего-нибудь наберем.
Все начали развязывать кошелки и узелки и выкладывать на стол воблу, хлеб, вареную картошку. Дед вытащил из-за пазухи соленые огурцы.
– Без вина, – сказал он, – дыхать можно. Главное, что человек в себе носит.
– Ты опять? – встревожился Лаврентий.
– Чего опять? Я говорю, – не в одном вине праздник.
– А в чем же тебе еще праздник?
– Эх, милый, сказал бы я тебе, да опасаюсь, что ты в мое понятие не взойдешь. Ты выйди на лес погляди – чем тебе не праздник!
– Я этот лес тридцать годов вижу, – недовольно ответил Лаврентий. – А ты меня будешь учить.
В избе попахивало дымком из самовара. Я вышел, чтобы немного отдышаться, на крыльцо. Дед вышел следом за мной.
– Ты подумай, – сказал он мне. – Вот так сыплет и сыплет с небес этим самым снежком на тыщи и тыщи километров. Чем не праздник? Было бы у меня здоровье, да разве я бы тут сидел, у Лаврентия! Мигом бы подался на озера. Там сейчас удивление из удивлений – снег по пояс, дерева стоят, как невесты. И все светится, хоть и поздняя ночь, Вот она, пришла хозяйка-зима. Молчит красавица наша, умылась студеной водой из серебряного кувшина.
Дед помолчал.
– Вот Лаврентий меня все пытает, куда это я поперся в такую погоду. А я ему этого сказать не могу. Никак! Он человек рассудительный, он в своих рамках живет. До чужой души он не охочий. Как же я ему скажу, по какому случаю я в такой снег плетусь из Лопухов да в самое Костино.
– А чего, отец? – спросил я.
– Да как тебе сказать. Вроде как и неловко. Один я, понимаешь. Бабка моя давно померла. Бобыль я – и есть бобыль. Одна у меня дочка, Катерина. Грешить не буду, – красавица. В мать, что ли, пошла. Я-то с малолетства был человек корявый. Вроде пришлепанный какой-то. Да-а. Вот я и надумал, – сам я, мол, только топором тяпать научился за все свое земное существование, да пахать, да сеять, да так кое-что ладить по хозяйству, а уж Катерину выведу на большак, на широкую дорожку. И что ж ты думаешь, – вывел! Власть наша мне в том, конечно, помогла. Садовод она у меня, Катерина. В Костине. Там, брат, такие сады, – сомлеешь! Осенью туда не ходи, – яблочный дух там такой, что с реки, с пароходов слыхать. И весной еще пуще не ходи, когда сады расцветают, – три раза сомлеешь. Да-а. Вот Катерина там и работает. Наградили ее нынче высокой наградой. По радио об этом говорили. Да-а. Она мне, значит, отписала: «Я, пишет, к тебе приеду под Новый год, у меня два дня свободных. На лыжах, пишет, приду. С подругой». Это за сорок-то километров! Ну, а мне, сам понимаешь, невмоготу сидеть в избе, дожидаться. Грудь точит и точит. Дай, думаю, пойду ей навстречу. Разминуться нам негде. Вот и пошел. А тут снег по колено. Мимо кордона она, понятно, не пройдет. Обязательно зайдет погреться. Это уж точно! Только Лаврентию ты про это молчи.
– Не беспокойся, отец.
Дед затоптал цигарку и ушел в избу. Я остался на крылечке. Снег падал все так же бесшумно и настойчиво.
Мне почему-то захотелось встретить первому Катерину. То, что дед поделился своей тайной только со мной, как будто роднило меня с нею.
Стало так тихо, что, когда я зажег спичку, чтобы посмотреть, который час, она ярко горела, потрескивая, и пламя ее совсем не дрожало. Было четверть двенадцатого.
«Хорошо! – подумал я. – Ночь в лесу, глухая зима и ожидание встречи. Так уж повелось, что в новогоднюю ночь всегда ждешь событий».
Я прислушался. В лесу был слышен легкий шорох, потом послышался стук, будто кто-то зацепил палкой за дерево. Кто-то шел к сторожке. Это, конечно, была она, Катерина.
И это действительно оказалась она.
Она подошла к крылечку, остановилась, стащила с головы вязаный шлем и стряхнула с него снег. Она меня не видела.
Я молча смотрел на нее в тусклом свете, падавшем из оконца. Даже в этом свете было видно, как горят ее щеки и глаза и как тяжело она дышит.
– Вас отец здесь ждет, – сказал я. – Уже давно. Катерина подняла голову, пригляделась ко мне и ответила смеющимся низким голосом:
– Вот и хорошо. А я опоздала. Трудно идти. Снег сырой, прилипает.
– А где же ваша подруга?
– Да никакой подруги нет. Это я нарочно отцу написала, чтобы он не беспокоился. Я одна.
Она начала обтирать лыжи. Я смотрел на ее мелкие движения, на ее рыжеватые блестящие волосы, слушал ее свежий голос.
– Ну, теперь познакомимся, – сказала Катерина и протянула мне крепкую, горячую и мокрую от снега руку. – Говорят, раз люди встретились в эту ночь, значит, весь год будут видеться друг с другом.
– Да, если бы! – сказал я и смутился.
Она тоже смутилась, быстро взбежала по ступенькам и вошла в избу.
А снег все падал и падал на ее лыжи, прислоненные к стене, и на маленькие варежки, засунутые за ремни. И не то от варежек, не то от снега тянуло свежим и слабым запахом еще далекой весны, первых лесных фиалок.
Отзывы о сказке / рассказе: