Это я, любя, придумал ей такое прозвище, потому что ничего лучшего в нашем лесном краю не росло. Оно накрепко пристало к ней, и я до сих пор не пойму, почему весь колхоз хохотал над ним, а сама Наташка, гневно и трогательно скосив глаза, сказала, что такую липучую заразу, как я, она сроду не встречала.
Заведовать нашим сельским клубом кто-то прислал тогда Сашку Рогова — маленького и худенького заочника какого-то Лесного института. Уже через неделю после его приезда мы стали врагами, и, услыхав, как он назвал нашу черную землю почвой, я крепко и весело прилепил ему эту кличку. Наверное, это звучало смешно и обидно — вон Костяника с Почвой пошла! — потому что Наташка, встретив меня как-то на речке, крикнула издали:
— Чтоб ты залился тут, завистник несчастный! Чтоб тебя Кучум заколол! Всю жизнь мне испортил!..
Из этого страстного заклятия ничего не сбылось: лишенные помехи взрослых, сироты всегда плавали, как рыба. Со свирепым же колхозным быком мне не привелось тогда встретиться — через несколько дней началась война, и я ушел добровольцем на фронт.
На свете нету человека, если он одинок, чтобы однажды ночью грядущий день не показался ему неоглядной пустыней. Тогда такой бобыль увязывает рюкзак и почему-то на попутных машинах, а порой и пешком отправляется на поклонение родным местам.
Свою лесную глухомань я навестил в августе прошлого года. Теперь принято говорить в таких случаях, что вот явился, мол, и ничего прежнего не узнал. Неужели ж в мире совсем не остается того давнего и дорогого, что ты сберег в своей памяти за все годы разлуки?
Нет, за новым и молодым от меня не скрылась моя изумрудная песенная сторона. На встречу с ней я несколько дней шел пешком. Я весь был бархатный от пыли, и когда ложился отдохнуть, то долго ощущал, как звонко и отрадно гудят мои ноги.
В середине августа наш лес становился пустым и сторожким, как старинный собор после ремонта. Это оттого, видно, что к тому времени в нем перестают петь птицы и кончаются цветы. Я и вошел в него как в собор — без фуражки, торжественно и боязливо, но разве ж так положено встречаться настоящим друзьям? И я закричал:
— Ого-го-го! Здорово, стари-ик!
Лес отозвался мне тем же приветствием, и трудно было поверить, что это лишь эхо, обыкновенное перекатное эхо.
Полдня я пролежал в лесу на круглой полянке, поросшей вереском и отцветшим зверобоем. Пахло крепким настоем деревенского чая, грибами и ладаном, и мне непременно хотелось вспомнить, когда и где я испытал уже этот благостный покой и тишину. Может, во сне? Нет, это было наяву во время войны, в госпитале: после контузии меня целые сутки «отмачивали» в хвойной ванне…
Потом я разыскал заросли костяники. Она была в той поре зрелости, когда ее ягоды похожи на светящиеся капли гречишного меда. Костяника… Русская ягода… Брызги летнего солнца…
Я нарвал ее со стеблями и сам не попробовал ни единой грозди из этого своего важкого золотого букета.
Перед вечером, когда сизые иглы сосен засверкали льдистым светом, я убедился, что потерял направление к селу. В тот миг над лесом прокатился и как бы повис ровно пульсирующий раскат грома. В прогалину крон мне было видно чистое небо, реактивный самолет, величиной с лебедя, и проложенная им по небу пушистая волнующаяся дорога. Вдоль нее я и пошел, потому что вольному путнику любая тропа годится.
К селу я подступил в сумерках. По скотному проулку туда входило большое стадо коров, и я невольно вспомнил о Кучуме и прижался к изгороди чьего-то палисадника, выставив перед собой костянику. Поравнявшийся со мной пастушонок удивленно поглядел на меня, сглотнул слюну, но поинтересовался озорно и насмешливо:
— Продаешь или так даешь, дяденька?
Я дал ему две грозди и спросил, куда делся Кучум? Постушонок не знал, кто это такой. Да и откуда он мог знать про то, что было восемнадцать лет назад? Уже вдогон я решился задать ему последний вопрос — все ли проживает здесь Наталья Григорьевна Серебрякова?
— Это Костяника-то? Проживает. Только не тут, а в лесхозе,— ответил пастушонок и показал мне к нему дорогу.
Лесхоз выглядел небольшим санаторием,— я видел однажды такой на Рижском взморье. Похожий чем-то на врача-практиканта, человек показал мне жилье Натальи Григорьевны — деревянный домик, стоявший особняком от поселка. Низенькие окна домика обливали вечер притушенным зеленоватым светом. То окно, что выходило прямо в лес, было открыто. Я подошел к нему и осторожно, как горящий факел, установил на подоконник свой букет.
Я узнал бы Костянику спустя сто восемьдесят лет, а не каких-то там восемнадцать. Она стояла на середине комнаты и со своей удивительной косинкой вглядывалась в меня, клоня голову набок, как застигнутая лучом фары ночная птица.
В комнате звучно цокали невидимые часы. На столе горела уютная керосиновая лампа в зеленом абажуре и стояла ваза с левкоями. Все здесь — задумчивый свет, гордая белая ваза, здоровый ток часов и то общее согласное настроение, в котором жили все предметы, населявшие комнату, говорило о какой-то чистой и праздничной торжественности.
Я дважды повторил свое имя, прежде чем Костяника узнала меня. Какую-то долгую секунду она глядела мне за спину — рассматривала, видно, рюкзак — потом спросила совершенно неожиданно:
— Куда это ты?
— Да вот пришел сюда, понимаешь… Просто пришел, — сказал я. В таких случаях люди против воли улыбаются почему-то жалко и просительно. Проделал это и я, и тогда Костяника торопливо сказала:
— Ну и хорошо, что пришел. Заходи к нам. Букет свой я захватил с подоконника с собой,— ведь там его Костяника могла и не заметить.
Пол сеней и комнаты до такой степени был вымыт, что некрашеные доски казались восковыми и, между прочим, от них и пахло почему-то сотами. Я ступал по ним на носках своих пыльных ботинок, испытывая острое и странное желание пройтись по этой медвяной прохладе босиком.
Я сел у стола против белой вазы и внезапно разглядел густо-вороные ободки своих ногтей, заношенные обшлага куртки и далеко не новую, захоженную кепку. Я был уверен, что все это Костяника видит и осуждает, и оттого невпопад, с какой-то грустной и безотчетной обидой отвечал на ее вопросы, сам не спрашивая ни о чем. Наконец я взял со стола свой букет, загородив им пальцы, и сказал о ягодах:
— Посмотри. Они как запечатанные хрустальные бокальчики с вином. Правда?
— А ты все такой же,— усмехнулась Костяника.
— Какой?
— Радостный на слово.
Мне никогда и никто не говорил этого. Видно, я снова как-то неладно улыбнулся, потому что Костяника спросила тревожно и участливо:
— Неужели ты до сих пор одинок? Седеешь же!
— А ты?
Я спрашивал не о седине, но Костяника бережно провела ладонями по гладко зачесанным вискам и сказала мечтательно:
— Это я с войны еще…
Никто не знает, за что он любит или любим. Тот, кто долго живет с этой нелегкой радостью, на этот бедный вопрос отвечает бездумно, щедро и точно — за все!
Так мог бы сказать и я. Но я обязательно упомянул бы о ее взгляде — продолговатом, мило косящем, будто подстерегающем что-то хорошее и тайное. Этот взгляд у нее был «свой», с детства, но теперь я заметил в нем новое выражение — не то испуг и недоумение, не то призывное ожидание. Она все время словно прислушивалась, и не к нашей немногословной беседе, а к миру за окном, к его ночным звукам и шорохам. Я поглядел в окно. В пахучей тишине там текли пронизанные лунным светом сумерки, и вдруг явственно донесся свист иволги — сочный и манящий. Эта насмешливая, непотребно раскрашенная птица не поет по ночам, но я не ошибался, потому что Костяника тоже слышала этот свист.
Тогда и произошло то, что не следовало, возможно, мне видеть и знать. Костяника звонко засмеялась и порывисто кинулась из комнаты, прижав к подбородку ладони, как не осиливший радости ребенок. Иволга непутево просвистела уже под самым окном, а я ощутил разбег мурашек по телу,— все это показалось мне загадочным и жутковатым.
И все же я не пошел вслед за Костяникой. Я остался сидеть за столом, прислушиваясь к мужскому баритону за окном и ненавидя те внезапно возникающие паузы, когда он затихал, обрывая ее смех и голос. Там целовались.
А минут через десять я увидел Рогова. Он не вырос, но зато сильно раздался в плечах. И он был совершенно седой. В левой руке он держал небольшой лакированный чемодан, а правой обнимал Костянику, заглядывая ей в глаза. Я стоял за столом, сторожа его взгляд, чтобы поздороваться, но он меня не видел. Тогда я кашлянул. Рогов молча и как-то болезненно посмотрел на меня, затем на Костянику.
— Ой, я совсем забыла! Это Павел… Только что зашел к нам,— сказала она извиняюще и засмеялась чему-то.
— Павел? — спросил ее Рогов, будто меня и не было в комнате.
— Да. Ну тот… наш… помнишь?
— А-а!— вспомнил Рогов и тоже улыбнулся.
Я незаметно отодвинул за вазу свой костяничный букет. Его листья успели привять и сникнуть, но гроздья ягод по-прежнему мерцали свежо и жарко. Я понимал, что мне надо уйти, но как это достойно сделать — не знал, потому что они, эти двое, снова обо мне забыли. Они теснились возле чемодана, толкались и перемигивались, как дети, и Рогов в третий раз негромко объяснил, почему он задержался на десять дней, а не на семь, как предполагал: после совещания подводились итоги соревнования, и его лесхозу присуждена вторая областная премия.
«Обрадовались! — подумал я, закидывая рюкзак за спину.— Подбросили, видишь ли, на мещанское счастьишко. Комод, поди, завтра купите!.. Подумаешь, невидаль какая — директор! Тоже мне важная птица… Иволгой свистит, седой дурак!..»
Я снова напомнил о себе и стал прощаться, но Рогов ласково отнял у меня рюкзак и смущенно сказал:
— Извините. Ну, что это вы? Сейчас поужинаем вместе, потолкуем. Ну, извините ж!
За ужином появилась бутылка розового муската. Мы пили его крошечными рюмками за приезд Рогова, и я поздравил его с премией, хвалил мускат и зачем-то улыбался. Потом Рогов рассказывал о войне,— оказывается, они с Костяникой партизанили тут в одном отряде. Рассказчиком он был плохим, но Костяника слушала зачарованно и упоенно, забыв свою узенькую ладонь на его мохнатой руке.
После мы долго играли в подкидного. «Дураком», конечно, все время оставался я. Костяника смеялась до слез, а Рогов советовал мне не обижаться, трепал ее за косы и вдруг принимался хохотать сам.
Постель мне устроили тут же, около белой вазы, диване. Как только хозяева скрылись за перегородкой, я ощупью отыскал свой букет и опустил его за окно. В наступившей тишине четко цокали часы, потрескивали стены дома и слышался стыдливо сдержанный шепот Костяники:
— Саш, а Саш!
— А? — устало отзывался Рогов.
— Шу-шу-шу,— доносилось до меня горячее и смутное. Я полежал еще немного и вдруг решил, что им непременно нужно остаться в эту ночь совсем одним, наедине со своей неизжитой радостью встречи. Зажав под мышкой ботинки, я неслышно вылез в окно. Лес спал. В зыбучем лунном свете таинственно перемежались тени. Никогда мир не был таким невероятно торжественным и спокойным, и я знал — это он оттого такой, что в нем живут мои ровесники — несказанной красоты седые юноши…
Отзывы о сказке / рассказе: