Глава одиннадцатая. «По-христиански, по-братски»
В воскресенье я просыпаюсь печальный. Великая победа над Фичасом кажется мне далеким, неинтересным событием. Зато до подробностей вспоминается вчерашняя катастрофа в гимназии. Вскакиваю с постели и мчусь, не умываясь, во двор, подальше от мамы, чтобы она по моему жалкому виду не догадалась о нашей беде. Под квартирой погреб. Я приподнимаю его тяжелую дверь.
– Куда? — кричит Маруся, не отрываясь от книги.
– К ежику.
Но ежика я даже но ищу. Я сейчас же забываю о нем, сажусь на поломанный ящик и начинаю стонать, как больной. Какое горе! Какое ужасное горе! Мне кажется, что нет на всей земле человека несчастнее меня, что никогда в жизни я уже не буду смеяться, что я с охотою сейчас же лег бы в гроб, лишь бы не испытывать такого мучения.
Этот гроб представляется мне с необыкновенной ясностью. Он стоит на коротеньких ножках в «гостиной», наискосок от окна, белый, с золотыми кистями, а кругом венки, и цветы, и атласные ленты. И на лентах надписи красивыми буквами:
«Незабвенному товарищу от пятиклассников Пятой гимназии».
«Безвременно погибшему брату».
«Лучшему другу от Риты Вадзинской».
Я лежу в гробу с замученным лицом, и все любовно глядят на меня.
«Отчего он умер?» — спрашивает Марусю мадам Шершеневич.
«Ах, — отвечает она, — он был такой гордый, такай благородный, а мы были абсолютно несправедливы к нему».
И она прижимает к глазам мокрый от слез платок. Только теперь ей становится ясно, какой у нее был замечательный брат.
Сзади всех, сгорбившись и приподняв воротники, точно воры, стоят Шестиглазый и Прошка. Носы у них разбухли от слез, щеки стали серыми, как глина, волосы всклокочены, губы дрожат.
«Они, они виновны в его смерти!» — грозно кричит, заикаясь, Тимоша.
Все с негодованием смотрят на них.
Они горбятся еще сильнее и глядят исподлобья. Глаза у них виновато испуганные, как у нашкодившей собаки, которую собираются бить.
«И я, и я повинен в его гибели!» — говорит с тоскою поп Мелетий, вырывая у себя из бороды целый клок.
Но кто это хнычет над моим изголовьем? Зюзя Козельский! Слезы льются ко мне в гроб и обильно поливают мои мертвые щеки.
«Меня, — всхлипывает он, — подучил Валька Тюнтин, а свалили все на него, на покойного… А он ни в чем, ни в чем не виноват!»
Зрелище собственной смерти доставляет мне большое удовольствие. Я мало-помалу успокаиваюсь.
«Еще не все потеряно! — говорю я себе. — Я пойду к Зюзе и к Тюнтину, пусть они сейчас же заявят Бургмейстеру, что меня исключили неправильно, что во всем виноваты они. Бургмейстер ошибается, Бургмейстер не знает, Бургмейстеру кажется, что на всю гимназию я самый большой негодяй. Но негодяи они, а не я, и нужно вывести их на чистую воду… Вот это будет здорово!» — говорю я себе.
Слезы мои мигом высыхают.
«Вот это будет здорово, честное слово!»
Я вскакиваю и начинаю шагать в темноте. Погреб заканчивается длинной пещерой, ведущей неизвестно куда. Пещера усеяна осколками угля, которые тускло блестят под ногами.
Как только Бургмейстер узнает, что ему нужно гневаться не на меня, а на Тюнтина, он пошлет ко мне красноносого Прошку, и Прошка, пьяненький, придет ко мне и скажет:
«Возвращайтесь, милорд, в гимназию… и позвольте мне на минуточку вашу фуражечку…»
И вденет в нее новый гимназический герб.
Мне становится так весело, будто все это произошло на самом деле. Я поднимаю с пола осколки угля и со всего размаху бросаю их в пещеру один за другим. Там что-то звякает: не то стекло, но то жесть. Где-то сзади, за ящиками, фыркает еж.
Да, я пойду к Тюнтину, к Зюзе Козельскому, я уговорю их сказать Шестиглазому правду, и тогда я снова гимназист! Приду и сяду на свою скамью, рядом с Зуевым, и буду учиться как черт. Они согласятся, еще бы! Ведь не захотят же они, чтобы я пропадал из-за них! Это будет чудесно, и мама ничего не узнает, и голова у нее не будет болеть! Я скажу ей как-нибудь утром за завтраком, месяца через два, уже во время каникул: «Знаешь, мама, меня по ошибке хотели исключить из гимназии. Но теперь эта ошибка исправлена. Я тогда не говорил тебе об этом, чтобы ты не волновалась понапрасну».
Сердце мое прыгает от радости. Я бросаю в пещеру целые пригоршни обломков угля.
Через минуту я выбегаю из погреба и по дороге к воротам что есть силы ударяю двумя каблуками по железному листу нашей ямы.
Лист звенит на весь двор.
– Куда ты? — кричит Маруся.
– Я недалеко. Я сейчас.
Скорее к Тюнтину, к Зюзе Козельскому! Мимо дома Вагнера мне не пройти: там меня подстерегают печенкинцы, жаждущие отомстить за Фичаса. Нужно пробираться обходными путями, по Старо-Портофранковской улице. Я бегу как на пожар, и мне кажется, что все мое спасение в том, чтобы добежать поскорее до Тюнтина.
Вот и его дом, трехэтажный, ярко-голубой, на Приморском бульваре.
Над воротами — новая, желтая, как цыпленок, табличка:
«Дом вдовы подполковника Аглаи Семеновны Тюнтиной».
Я взбегаю по каменной лестнице, только что окрашенной под мрамор, и дергаю за ручку колокольчика.
Тюнтин еще не вставал. Очень красивая горничная с надменным и печальным лицом, которое все перекошено флюсом, вводит меня в крохотную комнатку. Там в высокой клетке на медном кольце сидит невзрачный и плешивый попугай и глядит на меня со стариковским презрением. Через открытую балконную дверь видно далекое море.
Я нетерпеливо шагаю по комнатке взад и вперед, и меня окружают Тюнтины: Тюнтин на велосипеде, Тюнтин в матросском костюме, Тюнтин пятимесячным младенцем. Тюнтин верхом на пони, Тюнтин с матерью, Тюнтин с собакой десятка два фотографических карточек, изображающих Тюнтина.
«Куда столько Тюнтиных!» — думаю я с удивлением.
Но тут вбегает низенькая женщина в красивом шелковом японском капоте, расшитом золотыми павлинами. Бровей у нее нет, все лицо в бородавках.
Это мать Тюнтина, хорошо известная всем гимназистам пылкой влюбленностью в сына. Она постоянно провожает его до самой гимназии и крестит и целует его на прощанье, так что прохожие смеются над нею, а Валентин угрюмо буркает ей злые слова и скорее убегает в подворотню. Ему совестно, что она его мать, что она такая толстая, что у нее бородавки, что она зовет его «беби» и «солнышко».
«Он у меня хрупкий!» — говорит она каждому, а он здоровый, сонный, тупой и надутый.
Самое имя его «Валентин» она произносит особенным голосом, на французский манер: «Валэнтэн».
– Валэнтэн еще спит. Я его не бужу. Пусть хоть в воскресенье подремлет. Он у меня такой неврастеник (она говорит «нэврастэник»).
В ее голосе слышится гордость. Как будто быть «нэврастэником» — большая заслуга.
Я хочу сказать ей, зачем я пришел, но она подбегает к висящим на стене фотографиям и подробно, как экскурсовод в музее, рассказывает о каждой из них:
– Вот это Валэнтэн в Ай-Тодоре, в Крыму, под своим любимым кипарисом. Посмотрите, какой у него классический профиль. А это в ванночке, голенький, когда ему было одиннадцать месяцев. А это на елке у графа Капниста… А это отец Валэнтэна, мой муж, когда он был полицмейстером в Риге. Вылитый Тургенев, не правда ли?
Я мрачно молчу и жду, когда мадам Тюнтина хоть на секунду умолкнет, чтобы я мог сказать ей, зачем я пришел. Но она без всякой паузы спрашивает:
– А ваш отец… скажите… он тоже военный?
– Отца у меня нет, — говорю я краснея.
– То есть как это так: нет отца?
Я еще сильнее конфужусь и виновато молчу. Всякий раз, когда кто-нибудь спрашивает меня об отце, я испытываю отчаянный стыд.
– Где же ваш папа? Умер?
– Нет, он жив… Только мама… Только я… Я его ни разу не видел.
Она хмурит напудренный лоб, и глаза ее теряют свою сладость.
– То есть как это так: ни разу не видели?
Я беру со столика тяжелую чугунную пепельницу и в смущении верчу ее в руках.
– Так, так, так! — многозначительно говорит мадам Тюнтина и, взяв у меня из рук чугунную пепельницу, ставит ее со стуком обратно на стол. — Что же вам нужно от моего Валэнтэна?
– Видите ли, — говорю я, волнуясь, — Шестиглазый… то есть наш директор, ну, Бургмейстер… выгнал меня вчера из гимназии за то, что я будто бы подучил одного… вы его не знаете… Зюзю Козельского… подделать отметки и закопать свой дневник. А я тут ни при чем. Его подучил Валя Тюнтин… ваш сын… Валентин… Вот я и хочу, чтобы он завтра сказал Шестиглазому… то есть Бургмейстеру, что меня исключили неправильно…
Мадам Тюнтина вскакивает, словно ее укусила гадюка.
– Валэнтэн! — зовет она. — Валэнтэн! Валэнтэн!
Из всех моих слов она поняла лишь одно: что я угрожаю ее Валэнтэну каким-то несчастьем.
В дверях появляется Тюнтин, надутый и сонный. Его лицо выражает беспредельную скуку.
– Тюнтин! Тюнтин! — говорю я ему. — Твоя мама не знает, но ты ей скажи… Ты скажи Бургмейстеру и всем. Ведь я из-за тебя… Ведь это ты… Ведь не я же это сделал, а ты… А если ты не скажешь, Валя Тюнтин…
Он спокойно глядит на меня, как я размазываю по щекам свои слезы грязными от угля кулаками, бормочет мне невнятные слова и скучающей, неторопливой походкой уходит в соседнюю комнату. За ним семенит его мать. Из комнаты доносится ее взволнованный шепот.
Наконец оба возвращаются, и у обоих такие ласковые, добрые лица! Мадам Тюнтина порывисто подходит ко мне, согревая меня теплой улыбкой, и гладит меня по рукаву моей куртки.
– Перестаньте же… ну перестаньте же плакать… Ну перестаньте же… ну не надо, ну не надо, пожалуйста! Все будет хорошо… Вы увидите…
Я смотрю на нее, и в душе у меня снова загорается надежда.
– О, Валэнтэн… Вы его не знаете… он такой… как это говорится… отзывчивый… И вот мы решили по-христиански, по-братски…
И внезапно, разжав мой кулак, она сует туда скомканную пачку бумажек. По всем ее бородавкам разливается нежность.
Я оторопело гляжу на бумажки. Это пятирублевки. Их семь или восемь.
– Бери, бери, пригодятся! — покровительственно говорит Валентин, чувствуя себя моим благодетелем.
– Как пригодятся? Куда?
– Видите ли, мой дорогой, — медовым голосом лепечет мадам Тюнтина, — у вас начинается новая жизнь. Теперь, когда вы ушли из гимназии…
– То есть как это — ушел из гимназии! Ведь, если Тюнтин, если Валентин, если он… мой товарищ…
– Товарищ? — широко улыбается Тюнтина. — Извините, но какой же вы товарищ моему Валэнтэну? Он будет великобританским послом, вы увидите… У него такие связи, такие возможности! А ваша мамаша — мне сейчас говорил Валэнтэн — стирает сорочки мадам Шершеневич…
Меня охватывает бешенство. Мне хочется ударом ноги опрокинуть на нее мраморный столик, так, чтобы она отлетела к самой дальней стене, и больно отхлестать Валентина по его сонным щекам.
В ожидании пощечины он прикрывает свой «классический профиль» руками. Мадам Тюнтина бросается ко мне, чтобы защитить своего Валэнтэна, но я отталкиваю его и ее и, кинув комок пятирублевок в попугайную клетку, выбегаю из комнаты, не переставая твердить:
– Ах ты мурло! Ах ты мурло, ах ты мурло тупорылое!
Отзывы о сказке / рассказе: