Глава VI. Пионерская душа
Выйдя со школьного двора на улицу, Володя огляделся, снял с себя красный пионерский галстук, свернул его и спрятал в карман. С минуту он стоял под большой акацией, что росла перед школьным зданием, ожесточенно тер вздернутым левым плечом щеку, потом тяжело, медленно вздохнул и зашагал по улице прочь от школы, подальше от дома…
Он нарочно дождался сегодня, чтобы все соседские ребята, с которыми он обычно возвращался вместе домой, уже ушли из школы. Он не остался на тренировку футбольной команды, где подвизался в качестве левого края Ему надо было побыть одному, и потому он решил возвращаться домой далеким, кружным путем.
Никогда еще Володя не выходил из дверей школы в таком дурном настроении. Были беды, что говорить, и не малые… Приходилось иной раз получать табель с неважными отметками, лежала кое-когда в сумке, оттягивая руку, тетрадка с пометкой «неудовлетворительно»… Ох, как тяжела была в такие дни маленькая клеенчатая сумка, скроенная портфельчиком! Будто вся тяга земная, о которой говорится в былине про богатыря Микулу Селяниновича, таилась в ней. Случалось, что, прежде чем идти домой, нужно было мыться на школьном дворе под краном, чтобы скрыть следы только что гремевших битв, и даже припудривать потом боевые заметы штукатуркой или пылью ракушечника. Но в таких случаях оставалось хоть утешение, что противнику уже и штукатурка не помогала.
Бывали проигрыши по футболу с постыдным «сухим» счетом, неудачи и злоключения в классе с последующими дразнилками со стороны девчонок. Эх, да чего только не было! Всякое бывало. Но вот такого еще не случалось…
Дома уже знали, что галстук, снятый при возвращении домой, — знак бедствия.
Еще осенью того года, к Октябрьским праздникам, Володю приняли в пионеры. Накануне он замучил мать и сестру, заставляя их в десятый раз выслушивать слова торжественного обещания, которые он должен был произнести перед лицом товарищей у красного отрядного знамени. И еще раз пришлось прослушать слова пионерского обещания отцу, когда тот вернулся поздно вечером из порта. Никифор Семенович заставил Володю несколько раз промаршировать по зале, повернуться «налево кругом», отдать салют. Вообще на долю отца — так как Володя знал обещание уже назубок — выпали в тот вечер занятия главным образом по строевой части, а не по политической.
А на другой день Володя был главным человеком в доме. Да, это было настоящее торжество. Самой Валентине пришлось поздравлять его в школе при всех от имени комсомола. И домой он пришел, выпятив грудь, на которой горел, пылал, пламенел завязанный по всем пионерским правилам красный галстук о трех концах, свидетельствующий о нерушимой боевой связи трех поколений революции.
В школе не было зеркала, и потому Володя по дороге домой несколько раз заглядывал в окна, чтобы увидеть свое отражение, но в темных стеклах отражался лишь силуэт его, гасли краски, потухал огонь галстука. Зато дома он долго не мог оторваться от зеркала, все прилаживал галстук, вытягивая один конец, укорачивая другой, чтобы точно соблюсти пионерский обычай: полагалось, чтобы комсомольский конец галстука на груди был длиннее, чем пионерский, а на спине большевистский широкий угол приходился точно посередине, меж плеч, далеко выступая из-под отложного воротничка.
Если говорить правду, то у Володи был уже некоторый опыт в обращении с галстуком: часто, когда Вали не было дома, он тайком брал ее пионерский галстук и, стоя перед зеркалом, прилаживал на себе, мечтая о том времени, когда он и сам станет законным носителем этого знака революционного отрочества. И вот это время пришло, и ему доверили, ему вручили желанный знак. Рискуя простудиться, несмотря на все увещевания матери, просившей его застегнуть пальто, он ходил по двору нараспашку, чтобы все видели его галстук. Он нарочно придумывал всякие поводы, чтобы зайти к соседям. Он был так вежлив и тих в тот торжественный день, что даже Алевтина Марковна поздравила его: «В пионеры записался? Ну, прими и мое поздравление. Будем надеяться, что это тебя хоть немножко исправит. Может быть, и нам спокойнее будет теперь…» А отец вечером, вернувшись с моря, долго и подробно расспрашивал, как все было: и как Володя вышел, и как произнес он обещание, и что сказал вожатый, и не было ли каких замечаний.
Потом отец сел, обнял Володю, подтянул его к себе, придержал коленями, обеими руками разгладил галстук на груди сына, легонечко потянул за его кончики.
— Смотри же, Вовка, — сказал он, — смотри теперь! С тебя спрос уже другой с сегодняшнего дня.
Внезапно отец расстегнул пуговицу кителя, отвернул борт его. Широкая, выпуклая грудь, туго обтянутая полосатой синей матросской фуфайкой, которую он всегда носил, показалась за отворотом.
— Почему ношу? Привычка только, думаешь? Нет, боевая матросская память! Как это зовется, знаешь?
— Ну, тельняшка.
— А еще как?
— Ну, фуфайка.
— Морская душа зовется — вот как! А ты теперь на сердце галстук красный носить станешь. Вот и будем считать, что это твоя пионерская душа. Понятно?
Как приятно было на каникулах отправиться в Старый Карантин и уже разговаривать с Ваней Гриценко как равный с равным, как пионер с пионером! Как хорошо было в разговоре невзначай сказать: «Вот у нас в отряде все наши пионеры решили…»
Все это было прекрасно. А вот сегодня история произошла очень скверная.
Случилось это так. После второй перемены в класс, в котором медленно оседал шум, вошла Юлия Львовна, учительница литературы и классная руководительница. С ней был незнакомый человек маленького роста, с шапкой густых, мелко вьющихся волос, настолько черных, что седина на висках выглядела так, будто он нечаянно тронул в этих местах голову обмеленными пальцами. Из-под роговых очков, сидевших на большом носу, смотрели очень выпуклые близорукие глаза. Юлия Львовна подошла к передней парте.
— Ребята, — сказала Юлия Львовна, — у нас большая, хорошая новость. С сегодняшнего дня в вами будет заниматься по истории ваш новый педагог — Ефим Леонтьевич. Все слышали? И, надеюсь, уже все разглядели?
И сухое, тонкое лицо Юлии Львовны с чуткими, подвижными бровями внезапно облетела та лукавая, искристая улыбка, которая заставляла ребят говорить про учительницу: «Строгая она ужас до чего! А все-таки какая-то своя…»
— Вот, — продолжала Юлия Львовна, — надеюсь, и Ефим Леонтьевич хорошо рассмотрит всех вас вместе и каждого в отдельности. Ему труднее: вас много, а он один. И давайте, по нашим правилам, считать, что первые пятнадцать минут первого урока Ефим Леонтьевич — наш дорогой гость, а вы — хозяева класса, хозяева, я уверена, радушные, старающиеся не посрамить своего собственного дома. Ну, а потом уж, когда Ефим Леонтьевич осмотрится, хорошенько приглядится к вам, хозяином с той минуты станет он. И на все эти часы, когда он поведет вас за собой по дорогам замечательной науки — истории, я всецело доверяю вас ему… Итак, Ефим Леонтьевич, принимайте на попечение…
И она широко развела руки, словно забирая в свои объятия весь класс, и повернулась к новому учителю, как бы передавая ему всех.
Учитель молчал, застенчиво щурясь из-под очков. Ребята смотрели на него выжидательно. По школьной привычке Володе захотелось прежде всего найти в учителе что-нибудь смешное. Но ничего забавного во внешности нового педагога он приметить не смог. Разве вот только большая голова не по росту… Но уж кто бы говорил об этом!.. Достаточно досаждал Володе его собственный маленький рост. Он отставал от всех сверстников, он был одним из самых маленьких в классе. И, предчувствуя, что нового учителя будут исподтишка поддразнивать «коротышкой», а он сам участвовать в этом не сможет, Володя ощутил какую-то неприязнь к Ефиму Леонтьевичу.
Между тем Юлия Львовна оставила учителя у стола, внимательно оглядела класс, пошла к дверям, еще раз оглянулась, тряхнула белой своей головой, словно говоря: «Ну, смотрите не осрамите меня», — и вышла из класса.
Ефим Леонтьевич не садился. Он прошелся вдоль передних парт, всматриваясь в лица ребят, потом как будто поискал глазами, кого бы спросить, и протянул короткую руку по направлению к парте, где сидел Дима Кленов — смешливый, озорной ученик, с близко поставленными к переносице глазами, отчего лицо его казалось неестественно широким.
— Как твоя фамилия? — мягко спросил учитель. Голос у него был негромкий, но такой густой и низкий, что все переглянулись от неожиданности.
— Кленов Дмитрий, — отвечал ученик неожиданно таким же густым басом, хотя обычно он писклявил.
Все в классе зафыркали, и Володя обрадовался, чувствуя, что дело принимает превеселый оборот.
Но учитель делал вид, что ничего не замечает.
— Ну, Кленов Дмитрий, поделись, пожалуйста, со мной, чем вы до меня занимались.
— Мы занимались историей, — совсем уже невозможным басом прохрипел Кленов, чувствуя, что становится героем дня. — Мы проходили древние времена.
— Отлично, — продолжал учитель. — А скажи мне, Кленов; у тебя всегда такой голос или ты сегодня болен?
И учитель вдруг весело глянул на класс, словно приглашая теперь уже учеников принять участие в шутке.
— Удивительный случай, — продолжал Ефим Леонтьевич, — сколько занимаюсь в школе, такого густого голоса у мальчика не слышал. У тебя нет налета в глотке? А ну-ка, скажи: «А-а-а-а…»
Кленов растерянно посмотрел на класс, но не нашел поддержки.
— А-а-а-а!.. — захрипел он.
Класс уже еле сдерживался. Девочки закрывали рты руками, мальчишки надували щеки, уставившись в парты.
— Налета нет, — невозмутимо пробасил Ефим Леонтьевич. — Удивительный случай! А голос такой, словно у тебя ангина. Сейчас я тебя мигом вылечу. Ну, пой за мной: «Тра-ля-а-а-а-а…»
— Ля-а-а… а-а-а!.. — попробовал было Кленов, весь красный от натуги в конфуза. Он уж не рад был, что начал все это.
— Ну, что же ты? Такой бас, а нижнее «фа» взять но можешь? Ну, давай выше; «Тра-ля-а-а…» Еще выше: «Ля-а-а-…»
— Я не могу… У меня горло болит, — соврал Кленов.
— Если болят связки, иди к Юлии Львовне, чтобы она отпустила тебя домой. Может быть, ангина — это опасно для класса. А если ты не болен, пой за мной.
Кленов беспомощно оглянулся и затянул:
— Ля-ля-ля…
— Наконец-то! — воскликнул Ефим Леонтьевич. — Вот сейчас я слышу естественный голос. Пожалуйста, оставайся на этой ноте. Ну-ка, скажи что-нибудь.
— А чего говорить? — своим обычным писклявым голосом спросил окончательно сбитый с толку Кленов. И весь класс так и грохнул.
— Ну вот, наконец-то я тебя дотянул до твоего нормального звучания! А ты хотел меня обмануть. Не надо! А теперь давай-ка заниматься. Я думаю, что каждый человек должен отлично знать, что было когда-то на той земле, где он сегодня живет и растет. Верно?
Неожиданно дернув головой, он судорожно передохнул, причем не то горло, не то губы его издали странный, хлюпающий звук. В классе насторожились, зашептались, обнаружив у нового учителя очень существенную странность, которую он умело скрывал до поры до времени: у него была всхлипывающая одышка. До этой минуты он как-то справлялся с нею, а сейчас, начиная уже самый урок, перейдя к любимому предмету, увлекшись с первого же мгновения, он, должно быть, перестал следить за собой.
— Верно, друзья? — переспросил учитель и глотнул воздух.
Сейчас же с той парты, где сидел Кленов со своим неразлучным приятелем Мишей Донченко, откликнулись:
— Верно! Тлип-тлип!..
Учитель даже не взглянул в ту сторону. Он подошел к окну, поднял руку.
— Взгляните! Наша школа стоит на склоне горы, — он опять странно, с придыханием хлюпнул, — горы Митридат…
— Мит-тлип-дат, — послышалось с парты Кленова. Ребята стали оборачиваться, поглядывая туда.
— А известно ли вам всем, что именно тут две с половиной тысячи лет назад был город Пантикапей, столица Боспорского царства? И отсюда понтийский царь Митридат VI Евпатор грозил всем окрестным владениям. Он вел войны с Римом, завоевывал земли… И когда его жестокости и неудачные войны с могучими римлянами привели к восстанию в Боспоре и его родной сын Фарнак ему изменил, он, по преданию, поднялся на гору и закололся мечом. Более точные сведения, правда, указывают, что он оказался не в состоянии убить себя сам, очень медлил, но копья врагов поторопили его.
Так легенда связывает эту вершину в вашем городе с именем жестокого и хищного владыки Боспорского царства. Мы с вами как-нибудь сходим в музей, в лапидарий, и посмотрим памятники этой эпохи. Ими интересовался еще Пушкин. Он был в Керчи 15 августа 1820 года. «Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапея», — писал поэт в своем дневнике. Он поднялся на вершину Митридата, сорвал цветок на память… Через десять лет поэт писал о Крыме в «Путешествии Онегина»:
Воображенью край священный:
С Атридом спорил там Пилад,
Там закололся Митридат…
Но знаете ли вы, — продолжал учитель, — что места эти издревле связаны со славой старинных русских мастеров, от которых и пошло название вашего города? Керчь!.. Вслушайтесь в это слово: «Керчь»! На древнерусском языке было слово «корчий», или «керчий». И обозначало оно — кузнец. Уже в самые давние времена здесь добывали железную руду и, по-видимому, на этих местах стояли кузницы, по-старинному — керчиницы. И славились тут своим искусством тавроскифские, а позже их потомки — древнерусские кузнецы — керчи, или корчии. Кстати, в древнерусских писаниях Керчь везде называется «Корчев», то есть город кузнецов — так сказать, Кузнецк. Интересно, друзья? — Учитель блестящими своими глазами обвел весь класс. — А я вам расскажу сейчас еще одну интересную вещь. Я вот как-то взял труды академика Васильевского, изданные Академией наук в 1908 году. Так знаете, что я там прочел? Вот был такой древний герой Ахиллес, непобедимый и неуязвимый. В следующий раз я принесу «Илиаду» Гомера и прочту вам о той, как хромой кузнец Гефест выковал непроницаемые доспехи для Ахиллеса. Так вот, академик Васильевский пишет, что на Керченском полуострове княжил когда-то Ахиллес и был он родом тавроскиф, и вот ему тавроскифские керчии и сковали знаменитые доспехи, каких не было ни у кого из ахейских вождей и троянцев…
Пока он говорил так, борясь со своей одышкой, зажигаясь сам и сумев уже увлечь часть класса, в отдаленном углу разрастался шум. Донченко и Кленов — сперва тихо, а потом смелее — все громче и громче передразнивали учителя. Только и слышалось: «Тлип-тлип… город Керчь… Тлип-тлип… Митридат…» Это постепенно заражало всех тем жестоким, ни в чем не считающимся весельем, которое иногда охватывает класс, и тогда ребята уже не в состоянии остановиться, хотя и сознают, что дело принимает самый дурной оборот. Так и сейчас — после каждой повторенной Донченко или Кленовым фразы все сильнее слышалось хихиканье. Сидевшие впереди уже не могли смотреть на учителя, а отворачивались или низко склонялись над партами. Володя тоже фыркал вместе со всеми, захваченный общим настроением. Напрасно староста класса — тоненькая и высокая Светлана Смирнова, дочка Юлии Львовны, — несколько раз привставала на своей парте и, вскинув маленькую свою голову с разлетающимися золотистыми косами, грозно поглядывала в угол, где сидели проказники. Уже ничего не помогало.
— Новая прекрасная история пишется ныне у подножия горы Митридат, в вашем родном городе, друзья, — сказал учитель. — Тлип, друзья! — повторило проказливое эхо.
И учитель внезапно замолк.
Он медленно подошел к своему столу, тяжело и шумно дыша, сложил журнал, поправил очки.
— Я давно все слышал, — очень тихо, низко гудящим своим голосом произнес он. — Я думал: ну побалуются — и надоест. Вы — дети тех, кто дал новую славу этим местам, вашему городу… Да, да, говорю как умею, как позволяет мне сердце… которое не совсем у меня в порядке. Я ничего не хочу добавить, я только скажу вам: мне стыдно за вас. Я заметил, я хорошо разглядел и запомнил тех, кто смеялся надо мной. Но я не хочу жаловаться на них. Не хочу даже знать, как их зовут. Но больше я с вами заниматься не буду. Я ухожу из вашего класса. Вы мне сделали очень больно. Прощайте!
И никто уже не посмел передразнить его. Все молчали, когда учитель с поникшей головой пошел к дверям. Он ступал сперва медленно, а потом вдруг как-то весь подался вперед, рванул дверь и исчез за ней в тишине пустого коридора.
Класс растерянно молчал, оцепенев сперва. Потом возник говор, все вскочили, зашумели — и опять разом стало тихо.
Вошла Юлия Львовна. Она вошла и остановилась у учительского стола. Тонкие, сухие черты ее лица еще больше заострились. Она не хмурила бровей, концы которых слегка вздрагивали, она смотрела на класс так же прямо и открыто, как всегда, только строгий рот ее был сжат плотнее, чем обычно, и в уголках ее залегли две маленькие резкие складки.
— Это правда? — спросила она. Класс молчал.
— Это правда, что вы гадко, постыдно обидели своего нового учителя? Ефим Леонтьевич не хотел мне говорить, но ему стало плохо… У него скверно с сердцем. Одышка от астмы… А это великолепный педагог, старый, заслуженный учитель. Он переехал на юг потому, что здоровье не позволяло ему оставаться на севере. Провожая его, ученики плакали. Его ученики завидуют вам, что вы можете учиться у такого замечательного педагога. А вы?.. Как вы встретили его?
Все молчали, стоя за своими партами, положив руки на края откинутых крышек.
— Кто затеял эту гадость? Вы не думайте, что я буду допытываться, Ефим Леонтьевич сказал, что не назовет зачинщиков, мне тоже неинтересно вылавливать их. Они должны сами найти в себе мужество и помочь классу смыть с себя это позорное пятно. Да-да! Пусть они выйдут сейчас и перед всем классом скажут мне, как могло это случиться! Я жду…
И Юлия Львовна зашла за стол и села в ожидании.
Но все стояли не шевелясь.
— Значит, те, кто затеял эту гадость, ко всему еще и трусы. Они надеются, что законы товарищества укроют их. Ну что ж, оставляю все это на совести класса. Очевидно, я ошиблась в вас. Должно быть, я занималась с вами плохо… Я попрошу директора освободить меня от вашего класса.
И она вышла — прямая, непреклонная. И, хотя в классе было около сорока мальчиков и девочек, всем вдруг показалось, что в классной комнате сделалось очень пусто.
Вскочила Светлана Смирнова, староста:
— Я вам делала знаки, а вы уж разошлись! Не остановить вас!.. А он так интересно про Керчь рассказывал…
— Они все время мешали, ничего не слышно было, — присоединилась к ней полная аккуратная девочка.
— По-моему, — продолжала Светлана, — надо Кленову и Донченко прямо пойти к Ефиму Леонтьевичу и извиниться перед ним. И Дубинину тоже. Он там рядом сидел, а вместо того чтобы остановить, сам первый смеяться стал. Ну и, конечно, весь класс тоже извиниться должен. По крайней мере, я, как староста… потому что не могла остановить. А уж тебе, Дубинин, стыдно! Чуть что: «Мы пионеры», — а сегодня…
— А при чем тут Дубинин? — возмутился Володя. — Вот так уж сразу и Дубинин! Чуть что — всегда Дубинин виноват. Ты — староста, ты и отвечай. А то выбрали тебя, а ты моментально — Дубинин! Кленов начал, пусть он первый и извиняется. А я не дразнил.
— Ну, все равно — смеялся.
— Тебе хорошо, ты в другом конце сидишь! Ты бы вот села рядом, посмотрела бы, как Кленов-то обезьянничал, и на тебя бы смех напал.
А Донченко и Кленов, которых окружил весь класс, упрямо твердили:
— Посмеяться-то все рады, а чуть что — так на нас вали!
Да, скверная вышла история!
И теперь Володя тихо шел по улице, обдумывая все, что произошло. И что смешного он тут сам нашел? Как это его сумел рассмешить Кленов? Всегда он с ним ссорился, и до драки дело не раз доходило, а тут оказался невольно с ним заодно… И ведь что-то интересное начал рассказывать новый учитель. Послушать даже не дали… Опозорился класс!
Домой идти не хотелось. Володя спустился улицей ниже — школа находилась на горе, и даже двор ее был расположен террасами — «по долинам и по взгорьям», как шутили ребята, играя в войну между верхними и нижними дворами. Спустившись, Володя свернул на большую каменную лестницу, которая вела вниз, на Крестьянскую улицу… Он остановился и, хотя уже сотни раз видел надпись, вырезанную в камнях, прочел сегодня ее еще раз:
«Эта лестница сооружена в 1866 году иждивением керченского первой гильдии купеческого сына Василия Константинова «.
Эх ты, купеческий сын Василий Константинов! Был ли ты когда-нибудь в такой трудном положении, в каком находился сейчас медленно спускающийся по этой лестнице моряцкий сын Владимир Дубинин?..
Володя прошел по широкой прямой улице Ленина и свернул на улицу Энгельса. У красивого здания новой гостиницы громко пели чижи в клетках, висевших над головой знакомого птицелова Кирилюка. Сюда часто приходил послушать чижей и поболтать с их хозяином Володя. Птицелов знал все городские новости. Вокруг него всегда собирались береговые друзья Володи.
— Ну, что ты такой скучный? Арифметика не выходит? — спросил Кирилюк.
— Да нет, какая тут арифметика! — сказал Володя, присаживаясь на тротуар. — Так, в классе у нас ерунда одна получилась…
— Подрался, что ли, с кем? Нет, личность у тебя вполне целая, без последствий.
— Да не подрался я совсем! Хуже…
— Ну-у? Выгнали, что ли?
— Выгнать не выгнали, да могут. Может, и следовало бы… Правда, я сам не виноват — я только потом уж смеяться стал, а начал-то не я…
И Володя рассказал своему старому приятелю, как было дело. Кирилюк только присвистнул. Чижи, обрадовавшись сигналу, тоже принялись свиристеть.
— Цыма! — закричал на них Кирилюк, — Вашей музыки тут еще не хватало!.. Слушай, Вовка, а дело-то вроде и правда некрасивое. Это вы старика в корень обидели.
— Вот теперь что делать — и не знаю, — вздохнул Володя. — И сестра придет — дома наверняка нажалуется. А отец знаешь у меня какой…
— Да, уж мало тебе не будет, — согласился Кирилюк. — Ну, в случае чего, приходи ко мне ночевать, тогда и договоримся…
Володя побрел к морю. Оно встретило мальчика равнодушным шумом прибоя, который медленно накатывал слоистые валы и ворошил гремучую гальку за бетонным парапетом. По вечерам здесь, на набережной, бывало гулянье, а в этот час берег пустовал; и большие гипсовые львы, возле которых любили фотографироваться керчане, оскалили пасти, словно раздираемые зевотой от скуки. Володя перелез через парапет, пустил несколько плоских камешков по воде так, чтобы они рикошетом несколько раз стегнули по поверхности. Он глубоко вздохнул, втягивая открытым ртом и ноздрями запах рыбы, моря. Ветер набился ему в рот так, что он чуть не задохнулся, даже слезы выступили на глазах. Тогда Володя повернулся к ветру боком, вытянул губы колечком, то сжимая его, то расширяя. И ветер сам громко сказал у его рта: «Уо-уо-уоу!.. « Но сегодня и это занятие не развлекало Володю. Он медленно повернулся спиной к ветру и пошел обратно.
Надо было возвращаться домой.
Увидев, что на Володе нет галстука, Евдокия Тимофеевна сразу поняла, что приключилась какая-то беда.
— Ну, выкладывай, чем отличился? — спросила она.
— А Валентина еще не приходила?
— Нет, задержалась что-то.
«Наверное, уже знает, придет сейчас, растрезвонит!» — подумал про себя Володя.
— Ну, что у тебя вышло-то? — допытывалась мать.
— Да ничего не вышло.
— А почему галстук снял?
— Снял, и все.
Мать не стала более допытываться. Она знала, что бесполезно. Володя врать не станет — он никогда не врал уж из одной только гордости. Придет час — сам все скажет. И она оставила сына в покое.
Оставшись один, Володя подошел сперва к этажерке, где стояли книги отца. Возможно, что в этих книгах, за толстыми переплетами и корешками, на которых стояли имена великих людей, все понимавших на свете и век свой посвятивших тому, чтобы людям жилось хорошо, по правде и справедливости, — возможно, что в книгах этих где-то имелся мудрый, дельный совет, как быть пионеру, оказавшемуся в таком некрасивом положении. Но в последнее время Володя уже научился по-настоящему уважать книги и не хватался за них без разбору и спросу. Да и на какой странице искать то, что нужно?.. Он осторожно провел рукой по выпуклым корешкам, пожалел, что не дорос он еще до таких книг, и пошел к своему столу. Не радовали его в этот день ни модель новенького линкора, почти уже законченная; ни новая летающая вертушка, которую можно было пускать со шпульки; ни портрет Спартака в полном облачении гладиатора, совсем готовый — оставалось только красным карандашом закрасить пурпурный плащ на латах вождя восставших рабов…
Нет, не такие, должно быть, люди плавали на линкорах, поднимались в небо и водили людей на битвы за свободу. Никогда бы ни Спартак, ни Чапаев, ни Чкалов не поступили подобно пионеру Дубинину, очутившись в таком положении!
Володя послонялся по комнате; мать из кухни слышала, как он включил радио и тотчас же вытащил вилку из штепселя обратно: радио в зале умолкло. Евдокия Тимофеевна знала, как Володя любит послушать хорошую музыку. Она вдруг вспомнила, как, бывало, маленьким он прибегал на кухню и тащил мать за юбку: «Мама, идем в залу, там радио хорошо играет, мое любимое — „Матрос Железняк“. Я нарочно выключил, чтобы без тебя все не сыграли…» А когда наконец мать, уступая ему, шла за ним в залу и он вставал на стул, чтобы включить в штепсель вилку репродуктора, — оказывалось, что передают уже совсем другую песню. Он огорчался, малыш, ему казалось, что если он вытянет вилку из штепселя, то песня не вытечет вся из репродуктора…
«Видно, сильно чем-то расстроился — и радио слушать не хочет», — подумала мать.
Вскоре пришла из школы Валентина. Володя слышал, как мать спросила ее о чем-то шепотом и Валентина также шепотом ответила, а потом неуверенно вошла в залу.
— Дома уже? — спросила она.
Володя взглянул на нее и увидел, что она все знает.
— Ну что? Нажаловалась уже?
Сестра плотно закрыла за собой дверь, которая вела в коридор.
— Володя, можно мне с тобой поговорить?.. Только так, знаешь, как вот мне приходится… бывает… с пионерами на сборе говорить.
— Пожалуйста, говори, как хочешь.
— Слушай, Володя… У меня нет никакой охоты скандалить с тобой. Я, правда, Володя, с тобой хочу по серьезному… Все-таки я ведь уже комсомолка, ты — пионер; если ты меня за старшую сестру не хочешь признавать, то как-никак я по общественной линии старше тебя…
Володя не выносил, когда с ним разговаривали свысока, он не терпел окрика, на малейшую грубость отвечал еще большей резкостью. Но он чувствовал себя совершенно беспомощным, когда с ним говорили внимательно, терпеливо, мягко — словом, по-хорошему. И сейчас он молча стоял у своего стола, вертя в руках незаконченную модель линкора. Он уже мечтал, чтобы сестра сказала что-нибудь обидное, тогда бы он мог разом прекратить этот нудный разговор. Но Валентина — ох, хитрая! — продолжала говорить таким убитым голосом, что он никак не мог оборвать ее.
— Ты, верно, думаешь, что я уже нажаловалась кому-нибудь?
— А то нет?
— Конечно, нет, Володя. Ну что толку будет, если я пожалуюсь, а мама огорчится да скажет папе? И будет тебе нагоняй. Я думала, Володя, ты сам поймешь…
— А я что — не понимаю?
— Ну, если понимаешь, тогда тебя и учить нечего. Она подошла к нему совсем близко, села на край стола.
— Не рассаживайся… Видишь, у меня тут разложено, — больше для порядка, чем из желания как-нибудь поставить сестру на место, проворчал Володя. — Ну что ты на меня так уставилась?
Он отвернулся.
— Вовка… ну правда же, не время сейчас нам ссориться с тобой. Оба не маленькие уже. Я сама расстроилась, как узнала. Мне ваши пионеры рассказали. Я знаю, что не ты первый затеял, а все же и ты виноват. Верно?
Володя беспомощно вскинул глаза на сестру:
— Здоровая ты, Валентина, выросла, а ничего не понимаешь! Что я, боюсь, думаешь? Мне пойти самому ничего не стоит. А ведь станут спрашивать, кто первый. Что же мне, по-твоему, выдавать их?
По лестнице застучали когтями собачьи лапы, из кухня послышалось просительное повизгивание Бобика, который вернулся из рейса проголодавшимся и, должно быть, прибежал домой раньше хозяина. Потом донесся голос отца. Слышно было, что мать что-то тихо говорила ему. Дверь открылась, и отец, неся на руке брезентовый плащ, вошел в залу. Он был в высоких рыбацких сапогах, в толстом суконном бушлате, форменной фуражке моряка торгового флота. Лицо у него было красное, обветренное.
— Здравствуй, Валя! Здорово, Вовка! — поздоровался он с ребятами и сел на диван, стаскивая с себя тяжелые сапоги. — Валенька, дай, будь добра, шлепанцы. Вон я их в том углу оставил… Ну, чего вы оба такие? Случилось что? В чем дело, Валентина? — Он переводил внимательный взгляд с лица дочери на расстроенную физиономию сына, вглядывался в обоих. — Володька, почему галстук из кармана торчит? Место ему там? Если снял дома, повесь аккуратненько. А это что за мода, в каком это уставе сказано, чтобы пионерская душа из кармана выглядывала?
Валентина, вся краснея, не зная, куда девать руки, схватила со стола какую-то книгу и сделала вид, что углубилась в чтение.
— Ты бы, милая, на голову встала, а то ведь не разберешь ничего, — хмуро усмехнулся отец. — Либо уж книжку переверни, а то держишь ее вверх ногами… Да что у вас, в самом деле, такое приключилось? Владимир, я тебя спрашиваю. Можешь мне ответить?
— Могу, — сказал Володя.
И Валя с грохотом уронила книгу на пол.
Никифор Семенович внимательно приглядывался к побледневшему лицу сына. Володя заметно волновался и теребил пальцами край курточки.
— Ну, выкладывай живей, что там у тебя? Выгнали, что ли?
— Нет, папа… Ничего особенного, вообще-то… Но мне надо с тобой посоветоваться… Мне надо с тобой… ну все равно что по партийному делу посоветоваться.
— По партийному? — удивился отец. — Ты, брат, этим словом поосторожней орудуй. Что это значит; по партийному?
— Я хочу, чтобы ты мне… вот как коммунист… прямо так и сказал. У нас сегодня в классе, понимаешь, что вышло… нечаянно…
И Володя, чуть не плача, рассказал обо всем отцу, а Валентина стояла, прижимая к себе поднятую книгу, ни жива ни мертва и с ужасом подумала о том, что сейчас произойдет.
Отец, надевавший в это время на уставшие ноги войлочные покойные туфли, медленно разогнулся. Лицо у него было багровое. И Володя тоже порядком перетрусил.
— Все? — спросил отец.
— Все, — еле слышно заключил Володя.
— Дай, там кисет на столе лежит… Ну, кисет, кисет, говорю, дай!
Володя метнулся к столу, подал отцу кисет.
Отец развязал мешочек, сунул туда руку с короткой капитанской трубочкой, пошарил ею там, вытащил, отряхнул, вставил обкусанным, порыжевшим мундштуком в рот, крепко стиснул белыми, чистыми зубами, которых не брал обычный для курильщиков налет, вынул зажигалку, чиркнул, шумно выпустил огромное облако дыма. Потом он помахал рукой и развеял дым.
— Ну что ж, будем разговаривать. Партийный разговор, говоришь, хотел? Что же, может быть, нам и Валентину отсюда попросить, или уж позволишь ей, как члену ВЛКСМ, остаться?.. Так, юный пионер! Интересно ты поступаешь! — Он развел руками, коротко качнул головой. — Громко говорить полюбил, слова всякие знаешь, швыряться ими себе позволяешь. «Партийный разговор»! — сердито повторил он. — Да как у тебя совести хватает после того, что ты в классе натворил, мне эти слова говорить? А?
Отец загремел так, что на раскаты его капитанского голоса прибежала с миской и полотенцем в руках мать и встала у дверей.
— Нет, Дуся, — продолжал отец, — нет, ты слышала, сынок-то наш отличается! Ему, видишь ты, разговор учителя не таким показался, как требуется. Учитель им про родные края говорить стал, и про старые времена, и про все, что нам вот этим горбом досталось, — отец кулаком ударил себе сзади по шее, — и про то, что кровью нашей мы добыли и отстояли… Сорванцы, хулиганье, попугайничать стали, а наш-то умник вместе с ними — хи-хи да ха-ха! Не то чтоб оборвать безобразников — с ними же заодно!
— Папа, не я же начал… я же только…
— Молчи! Если ты хороший пионер — за честь всего класса отвечаешь… Нет, Дуся, ты обрати внимание. Он, видишь ли, объясняет, что, мол, у учителя выговор смешной, с придыханием… А ну дай сейчас же твою тетрадку по русскому языку. Вот тут что написано? «Тетрадь по русскому языку ученика 4-го класса Дубинина Владимира». И вот гордится этот Дубинин Владимир, что он гладко говорит, а пишет по-русски с ошибками. Вот, пожалуйста, диктант. «Удивлятся» написано, а оказывается, тут мягкий знак требуется. Вот видишь, красным подчеркнуто. А тут «мальчишька» написано, после «ш» мягкий знак поставлен, ан его тут и не надо вовсе! Зачеркнула учительница. Как же ты, неуч неграмотный, смеешь над учителем смеяться, над образованным человеком, который в тысячу раз больше тебя знает? К чему вы там придрались у него? А?..
Отец встал, прошелся по комнате, выстукал трубку о тяжелую корабельную пепельницу.
— Вот Алексей Максимович Горький, когда мы были у него в Сорренто… Помнишь, Володя, я тебе рассказывал, когда я на «Незаможнике» служил и мы в двадцать пятом году в Италию ходили…
Володя перевел дух. Он уже много раз слышал от отца рассказ о встрече с Горьким в Италии, куда отец ходил на миноносце. Никифор Семенович любил вспоминать про эту встречу, про то, как радушно принял их великий писатель, как запросто разговаривал он с молодыми моряками на своей даче. И то, что отец нечаянно вспомнил сейчас про большой день, который бережно хранила его память, уже предвещало благоприятный поворот в разговоре.
— Максим Горький нам тогда, когда мы про культуру с ним говорили, что сказал? — продолжал отец. — Он нам тогда так сказал: «От хулиганства до фашизма расстояние, говорит, короче воробьиного носа». Он тогда нас учил, как надо человека уважать. «Человек, говорит, великий творец, и ему поклоняюсь». Рассказал нам тогда Алексей Максимович случай один из детства своего: как он мальчишкой любил камешками фонари бить на улице. Звон ему, видишь, нравился. А вот раз поймал его ламповщик да, вместо того чтобы по шее наложить, как следовало бы, рассказал о стекле, как его дыханием своим стеклодувы на заводе из горячего варева выдували и легкие у человека гибли, тратились вконец. «Вот, — говорит ламповщик тот, — дыхание свое человек и труд положил, а ты — камнем!.. « Вот, Вовка, хочу, чтобы ты человека уважать учился, каждое дыхание его берег, Все я понятно говорю?
— Все.
— Ну хоть пробрало тебя как следует? — уже добродушно осведомился отец и вытер платком рот, чтобы скрыть улыбку. — Да, погорячился немножко… Очень ты меня, Вова, расстроил. Ну, а как же исправлять решаешь?
— Я сам не знаю… Я бы, папа, пошел, да ведь выпытывать начнут, кто первый зачинщик был. А я их выдавать не хочу.
— Это ты правильно, — неожиданно для Володи согласился отец. — Нафискалить — не велика доблесть.
— Ну, так я скажу, что я сам начал.
— И за то не похвалю. Это уж, понимаешь, постный разговор, церковное покаяние, мученический венец. Не по-нашему получается, Владимир. Чужую вину к своей прибавлять не надо; и своя хороша. Вот товарищам своим так всю суть объяснить, чтобы они вместе с тобой пошли, чтобы они всю пакость захотели с плеч сбросить, перед учителем начистоту повиниться, — вот это было бы дело. Это — другой разговор, это уж будет по-пионерски.
— А если они не захотят?
— Если не захотят, тогда ставь вопрос перед всем классом. Пусть коллектив ваш воздействует. И сам перед классом полностью свою вину признай. Вот если уж и тогда артачиться станут, если им всего класса честь не дорога, свое трусливое копеечное самолюбие дороже, чем общая добрая слава, — тогда уж решайте всем классом: сказать вам про них директору или нет; а самому, конечно, первым бежать на других ябедничать — это дело не шибко доблестное. Да я уверен, что ты на них воздействуешь. Ведь они тоже, верно, по глупости больше, чем со зла.
Володя вскочил, кинулся к пальто, нахлобучил кепку.
— Куда ты? — всполошилась мать. — Поздно уж, темно на улице.
— Верно, погоди, куда ты? — спросил и отец.
— Воздействовать! — отвечал Володя и показал свой небольшой, но крепкий кулак. — На Донченко-то я сразу воздействую, а вот Кленов здоровый. Ну ничего, я сперва на Донченко повлияю, а уж потом мы с ним вместе за Кленова возьмемся.
Как воздействовал на своих товарищей Володя Дубинин, какие доводы привел он, что за методы применил в тот вечер, когда вызвал на улицу Мишу Донченко, а потом после небольшого препирательства во дворе отправился с ним к Димке Кленову, — все это так и осталось неизвестным. Никаких подробностей сообщить мы вам об этом не можем, но зато можем рассказать, что произошло дальше.
Было уже очень поздно, и Юлия Львовна, закончив читать последнюю письменную классную работу, сложила на своем столе аккуратной стопочкой голубые и желтые тетрадки. Она потерла кулаками усталые, покрасневшие глаза, хотела встать от стола, но опять задумалась, вспоминая тяжелую утреннюю историю в классе. Светлана уже собиралась спать и пошла на кухню умыться на ночь; и тут Юлия Львовна услышала, что она тихо переговаривается с кем-то на кухне. Там шептались:
— Ты ей скажи только… Скажи, что мы пришли…
— Да что вы в такую позднотищу? Она вас погонит сейчас… Она устала, расстроенная…
— А ты только скажи ей!
— Светлана! — позвала Юлия Львовна. — С кем это ты там?
Светлана вбежала в комнату. Она была вся красная от смущения, но лицо ее выражало плохо скрываемую радость.
— Мама! Там наши мальчишки — Кленов, Донченко и… Дубинин с ними.
— Ну, что такое, что за время для разговоров? — проговорила Юлия Львовна и медленно пошла на кухню, прямая, спокойная, как всегда, словно входила «на не в маленькую кухню при школьной квартире, а в актовый зал. Такой, по крайней мере, показалась она всем трем приятелям, которые не могли слышать, как радостно бьется сердце учительницы, так много пережившее в этот день.
Все трое стояли у входной двери, сняв шапки с повинных голов. Володя искоса грозно взглянул на двух своих спутников, старавшихся все время оказаться за его спиной.
— Добрый вечер, Юлия Львовна! — проговорил Володя и с неудовольствием поглядел на Светлану, которая стояла в дверях и была тут совершенно ни к чему. В то же время он успел локтем больно ткнуть уже скрывшегося было за ним Донченко. Тот, в свою очередь, двинул коленом Кленова, жавшегося к нему.
— Добрый вечер, Юлия Львовна! — сказали оба провинившихся.
— Здравствуйте, — отвечала Юлия Львовна. — Что это вы вздумали так поздно, на ночь глядя?
— Да, поздно, — пробормотал Володя. — На них скоро не воздействуешь… Ну, говорите, как обещали. Все уж говорите, чего там…
Он решительно повернулся к своим спутникам.
— Юлия Львовна… — начал Донченко.
— Юлия Львовна, — заторопился Кленов, — вот мы все — Миша Донченко, и я, и Володя…
— Обо мне можешь не говорить, я сам, — остановил его Володя.
— Юлия Львовна, — сказал Кленов и толкнул вперед Донченко, — мы просим у вас прощения. Это я первый начал, я больше не буду.
— А потом я уж… — тихо добавил Донченко.
— А я, вместо того чтобы на них воздействовать, сам начал смеяться… потому тоже виноватый. Я, Юлия Львовна, вовсе не отпираюсь. И мы решили сейчас пойти сперва к вам, а потом прямо к Ефиму Леонтьевичу… Только мы не знаем, где он живет.
— Ефим Леонтьевич очень плохо себя чувствует после сегодняшнего. Он больной человек, — сказала Юлия Львовна. — Я думаю, он уже лег. Сейчас я пойду постучусь к нему.
Все трое невольно попятились к дверям.
— А разве он тут?..
— Да. Ефим Леонтьевич пока что остановился в нашем общежитии, ему дали комнату. На днях ему обещали квартиру от горсовета. Только вряд ли она ему понадобится, потому что он как будто собирается уехать из Керчи.
Мальчишки переглянулись в смятении.
— Может, еще останется?.. — нерешительно спросил Володя.
— Мы его попросим, — подхватил Кленов.
— Вытрите ноги и проходите ко мне, а я сейчас погляжу: может быть, он еще не спит.
— А вы уже сами нас простили? — решил уточнить Володя.
Юлия Львовна пожала прямыми плечами:
— Ну, это там видно будет, это теперь все зависит от Ефима Леонтьевича: если он согласится простить вас, тогда уж и мне придется.
Она вышла из кухни, проводила мальчиков к себе. Светлана подставила ребятам стулья, а сама встала в сторонке, у стола, где лежали сложенные классные тетрадки.
— Поди, все отметки подсматриваешь? — съехидничал Володя. — Хорошо, когда мать учительница!
— Как тебе не стыдно, Дубинин! — возмутилась Светлана. — Ты что, маму не знаешь? Она ко мне еще строже, чем ко всем, и дома ни одной тетрадки не показывает.
За дверью послышались шаги, мальчики вытянулись, вскочив со стульев.
— Вот пожалуйте, Ефим Леонтьевич, — сказала учительница за дверью, распахнула ее и пропустила вперед Ефима Леонтьевича.
Ребята робко взглянули на учителя. Он был в том же пиджаке, что и утром, но, должно быть, без воротничка, потому что левой рукой придерживал на груди поднятый отворот.
Ребятам показалось, что Ефим Леонтьевич очень оброс за день — так потемнели его щеки, и глаза под очками были красные, словно обожженные.
— Здравствуйте. Вы ко мне? Что скажете? — тихо спросил учитель.
И Володя, став прямо перед ним, отвечал:
— Ефим Леонтьевич, пожалуйста, простите нас!
— А разве ты у них главный? — удивился учитель, вглядываясь в лицо Володи.
— Нет… Я весь день все думал. Я и папе все сказал, а он говорит: иди прямо и воздействуй. Я вот на них воздействовал, и они тоже теперь… Ну, говорите, что же вы молчите!
— Это я передразнивал, — еле слышно признался Кленов.
И опять Донченко тихо добавил:
— И я немного тоже…
— А я… — сказал Володя, — я тогда на них не повлиял, а стал сам… Моя фамилия Дубинин Владимир, — неожиданно закончил он и поднял голову, прямо глядя в лицо учителя. — И мы вас очень просим, чтобы вы с нами занимались по истории!
Ефим Леонтьевич беспомощно развел руками. Пиджак на груди у него раскрылся, обнажив что-то привязанное полотенцем — круглое, красное, булькнувшее водой. Поймав удивленный взгляд ребят, Ефим Леонтьевич обеими руками запахнул пиджак и извиняющимся голосом забасил:
— Это пузырь у меня тут с холодной водой. Сердце у меня, ребята, немного пошаливает, горячее чересчур… Вот я его и решил остудить. А теперь уж не надо! — И он словно из груди вырвал пузырь и отбросил его на стул. — Я, ребята, из той породы чудаков, о которых один поэт сказал: «Извиниться перед таким — значит стать его лучшим другом…» Ну, вообще-то пустяки. Раз, говорите, заниматься — так все в порядке. Будем заниматься, друзья.
— А в музей сходим? В лапидарий, на Митридат пойдем? — осторожно поинтересовался Володя.
— И в лапидарий пойдем, и на Митридат пойдем, и все облазим, и все будет хорошо. Верно, друзья?
И мальчики вместе со Светланой восторженно, раскатисто гаркнули:
— Верно!
Едва очутившись в темном дворе, друзья принялись от радости колотить друг друга и толкаться, а потом, обнявшись, плечом к плечу зашагали вниз по крутым темным улицам, распевая во всю глотку песню из кинокартины, которую они видели только в прошлое воскресенье:
Три танкиста, три веселых друга —
Экипаж машины боевой…
Дома уже начали беспокоиться, когда на лестнице заскрипели перила, хватаясь за которые Володя в три приема перемахнул через все ступеньки, и вот он сам появился в зале с довольной, улыбающейся физиономией.
— Ну? — спросил отец, загораживая ладонью, как щитком, глаза от стоявшей возле него настольной лампы. — Грех с души, душа на место?
Володя уже расстегнул пальтишко: под ним алел пионерский галстук.
Отзывы о сказке / рассказе: