VII
Прошло с неделю времени после разговора с Медынской. И дни и ночи образ ее неотступно стоял пред Фомой, вызывая в сердце ноющее чувство. Ему хотелось пойти к ней, он болел от желания снова быть около нее, но хмурился и не хотел уступить этому желанию, усердно занимаясь делами и возбуждая в себе злобу против женщины. Он чувствовал, что если он пойдет к ней, то увидит ее не такой уже, какой оставил, в ней что-то должно измениться после разговора с ним, и уже не встретит она его так ласково, как раньше встречала, не улыбнется ему ясной улыбкой, возбуждавшей в нем какие-то особенные думы и надежды. Боясь, что этого не будет, а должно быть что-то другое, он удерживал себя и мучился…
Работа и тоска о женщине не мешали ему думать и о жизни. Он не рассуждал об этой загадке, вызывавшей в сердце его тревожное чувство, — он не умел рассуждать; но стал чутко прислушиваться ко всему, что люди говорили о жизни. Они ничего не выясняли ему, а лишь увеличивали недоумение и порождали в нем подозрительное чувство к ним. Они были ловки, хитры и умны — он это видел; в делах с ними всегда нужно было держаться осторожно; он знал уже, что в важных случаях никто из них не говорит того, что думает. И, внимательно следя за ними, он чувствовал, что вздохи их и жалобы на жизнь вызывают в нем недоверие. Молча, подозрительным взглядом он присматривался ко всем, и тонкая морщина разрезала его лоб…
Однажды утром, на бирже, крестный сказал ему:
— Ананий приехал… Зовет тебя… Ты вечерком сходи к нему, да, смотри, язык-то свой попридержи… Ананий будет его раскачивать, чтоб ты о делах позвонил… Хитрый, старый чёрт… Преподобная лиса… возведет очи в небеса, а лапу тебе за пазуху запустит да кошель-то и вытащит… Поостерегись!..
— Должны мы ему? — спросил Фома.
— А как же! За баржу не заплачено да дров взято пятериков полсотни недавно… Ежели будет всё сразу просить — не давай… Рубль — штука клейкая: чем больше в твоих руках повертится, тем больше копеек к нему пристанет…
— Да ведь как же ему не отдать, если он потребует?
— А пускай он плачет-просит, ты же реви — да не давай!
Ананий Саввич Щуров был крупный торговец лесом, имел огромную лесопилку, строил баржи, гонял плоты… Он вел дела с Игнатом, и Фома не раз видел этого высокого и прямого, как сосна, старика с огромной белой бородой и длинными руками. Его большая и красивая фигура с открытым лицом и ясным взглядом вызывала у Фомы чувство уважения к Щурову, хотя он слышал от людей, что этот „лесовик“ разбогател не от честного труда и нехорошо живет у себя дома, в глухом селе лесного уезда. Отец рассказывал Фоме, что Щуров в молодости, когда еще был бедным мужиком, приютил у себя в огороде, в бане, каторжника и каторжник работал для него фальшивые деньги. С той поры и начал Ананий богатеть. Однажды баня у него сгорела, и в пепле ее нашли обугленный труп человека с расколотым черепом. Говорили на селе, что Щуров сам убил работника своего, — убил и сжег. Такие речи говорились о многих богачах города, — все они будто бы скопили миллионы путем грабежей, убийств, а главное — сбытом фальшивых денег. Фома с детства прислушивался к подобным рассказам и никогда не думал о том, верны они или нет.
Знал он также о Щурове, что старик изжил двух жен, — одна из них умерла в первую ночь после свадьбы в объятиях Анания. Затем он отбил жену у сына своего, а сын с горя запил и чуть не погиб в пьянстве, но вовремя опомнился и ушел спасаться в скиты, на Иргиз. А когда померла сноха-любовница, Щуров взял в дом себе немую девочку-нищую, по сей день живет с ней, и она родила ему мертвого ребенка… Идя к Ананию в гостиницу, Фома невольно вспоминал всё, что слышал о старике от отца и других людей, и чувствовал, что Щуров стал странно интересен для него.
Когда Фома, отворив дверь, почтительно остановился на пороге маленького номера с одним окном, из которого видна была только ржавая крыша соседнего дома, — он увидал, что старый Щуров только что проснулся, сидит на кровати, упершись в нее руками, и смотрит в пол, согнувшись так, что длинная белая борода лежит на коленях. Но, и согнувшись, он был велик…
— Кто вошел? — не поднимая головы, спросил Ананий сиплым и сердитым голосом.
— Я. Здравствуйте, Ананий Саввич… Старик медленно поднял голову и, прищурив большие глаза, взглянул на Фому.
— Игнатов сын, что ли?
— Он самый…
— Ну… Садись вон к окну, — поглядим, каков ты! Чаем, что ли, попоить?
— Я бы выпил…
— Коридорный! — крикнул старик, напрягая грудь, и, забрав бороду в горсть, стал молча рассматривать Фому. Фома тоже исподлобья смотрел на него.
Высокий лоб старика весь изрезан морщинами. Седые, курчавые пряди волос покрывали его виски и острые уши; голубые, спокойные глаза придавали верхней части лица его выражение мудрое, благообразное. Но губы у него были толсты, красны и казались чужими на его лице. Длинный, тонкий нос, загнутый книзу, точно спрятаться хотел в белых усах; старик шевелил губами, из-под них сверкали желтые, острые зубы. На нем была надета розовая рубаха из ситца, подпоясанная шелковым пояском, и черные шаровары, заправленные в сапоги. Фома смотрел на его губы и думал, что, наверное, старик таков и есть, как говорят о нем…
— А мальчишкой-то ты больше на отца был похож!.. — вдруг сказал Щуров и вздохнул. Потом, помолчав, спросил: — Помнишь отца-то? Молишься за него? Надо, надо молиться! — продолжал он, выслушав краткий ответ Фомы. — Великий грешник был Игнат… и умер без покаянья… в одночасье… великий грешник!
— Не грешнее, чай, других-то, — хмуро ответил Фома, обидевшись за отца.
— Кого — к примеру? — строго спросил Щуров.
— Мало ли грешников!
— Грешнее Игната-покойника один есть человек на земле — окаянный фармазон, твой крестный Яшка… — отчеканил старик.
— Вы это верно знаете? — осведомился Фома, усмехаясь.
— Я? Я знаю! — уверенно сказал Щуров, качнув головой, и глаза его потемнели. — Я сам тоже предстану пред господом… не налегке… Понесу с собой ношу тяжелую пред святое лицо его… Я сам тоже тешил дьявола… только я в милость господню верую, а Яшка не верит ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай… Яшка в бога не верит… это я знаю! И за то, что не верит, — на земле еще будет наказан!
— И это вы знаете? — спросил Фома.
— И это… Ты не думай — я ведь и то знаю, что смешно тебе слушать меня… Какой-де прозорливец! Но человек, который много согрешил, — всегда умен… Грех — учит… Оттого Маякин Яшка и умен на редкость…
Слушая сиплый и уверенный голос старика, Фома подумал:
„Смерть, видно, чует…“
Коридорный, маленький человек с бледным, стертым лицом, внес самовар и быстро, мелкими шагами убежал из номера. Старик разбирал на подоконнике какие-то узелки и говорил, не глядя на Фому:
— Дерзок ты… И взгляд у тебя — темный… Раньше светлоглазых людей больше было… раньше души светлее были… Раньше всё было проще — и люди и грехи… а теперь пошло всё мудреное… эхе-хе!
Он заварил чай, сел против Фомы и снова начал:
— В твои годы отец твой… водоливом тогда был он и около нашего села с караваном стоял… в твои годы Игнат ясен был, как стекло. Взглянул на него и — сразу видишь, что за человек. А на тебя гляжу — не вижу — что ты? Кто ты такой? И сам ты, парень, этого не знаешь… оттого и пропадешь… Все теперешние люди — пропасть должны, потому — не знают себя… А жизнь — бурелом, и нужно уметь найти в ней свою дорогу… где она? И все плутают… а дьявол рад… Женился ты?
— Нет еще, — сказал Фома.
— Вот и это… неженат, а уж, чай, давно поган… Ну, а работаешь в деле твоем много?
— Приходится… я с крестным пока…
— Какая теперь у вас работа? — качая головой, говорил старик, и глаза его всё играли, то темнея, то снова проясняясь. — Нет у вас труда! Раньше купец по делу на лошадях ездил… в метель, ночью… едет! Разбойники ждали его на дороге и убивали… умирал он мучеником, кровью омывши грехи свои… Теперь в вагоне едут… депеши рассылают… а то вон, слышь, так выдумали, что в конторе у себя говорит человек, и за пять верст его слышно… тут уж не без дьяволова ума!.. Сидит человек… не двигается… и грешит оттого, что скучно ему, делать нечего: машина за него делает всё… Труда ему нет, а без труда — гибель человеку! Он обзавелся машинами и думает — хорошо! Ан она, машина-то, дьяволов капкан тебе! В труде для греха нет время, а при машине — свободно! От свободы погибнет человек, как червь, житель недр земных, гибнет на солнце… От свободы человек погибнет!
И, произнося раздельно и утвердительно слова свои, старик Ананий четырежды стукнул пальцем по столу. Лицо его сияло злым торжеством, грудь высоко вздымалась, серебряные волосы бороды шевелились на ней. Фоме жутко стало слушать его речи, в них звучала непоколебимая вера, м сила веры этой смущала Фому. Он уже забыл всё то, что знал о старике и во что еще недавно верил как в правду.
Ананий смотрел на Фому так странно, как будто видел за ним еще кого-то, кому больно и страшно было слышать его слова и чей страх, чья боль радовали его…
— И все вы, теперешние, погибнете от свободы… Дьявол поймал вас… он отнял у вас труд, подсунув вам свои машины и депеши… Ну-ка, скажи, отчего дети хуже отцов? От свободы, да! Оттого и пьют и развратничают с бабами…
— Ну, — тихо сказал Фома, — развратничали и пьянствовали и прежде не меньше…
— Молчал бы! — крикнул Ананий, сурово сверкая глазами. — Тогда силы у человека больше было… по силе и грехи! Тогда люди — как дубы были… И суд им — от господа будет по силам их… Тела их будут взвешены, и измерят ангелы кровь их… и увидят ангелы божий, что не превысит грех тяжестью своей веса крови и тела… понимаешь? Волка не осудит господь, если волк овцу пожрет… но если крыса мерзкая повинна в овце — крысу осудит он!
— Откуда людям знать, как бог осудит человека? — задумчиво спросил Фома. — Видимый суд нужен…
— Пошто — видимый?
— Чтобы понимать людям…
— А кто, кроме бога, судья мне?
Фома взглянул на старика и замолчал, опустив голову. Ему вспомнился беглый каторжник, убитый и сожженный Щуровым, он снова верил, что это так и было. И женщин — жен и любовниц — этот старик, наверное, вогнал в гроб тяжелыми ласками своими, раздавил их своей костистой грудью, выпил сок жизни из них этими толстыми губами, и теперь еще красными, точно на них не обсохла кровь женщин, умиравших в объятиях его длинных, жилистых рук. И вот теперь он, ожидая смерти, которая уже близко от него, считает грехи свои, судит людей и говорит: „Кто, кроме бога, судья мне?“
„Боится он или нет?“ — спросил себя Фома и задумался, исподлобья рассматривая старика.
— Да, парень! Думай… — покачивая головой, говорил Щуров. — Думай, как жить тебе… О-о-хо-хо! как я давно живу! Деревья выросли и срублены, и дома уже построили из них… обветшали даже дома… а я всё это видел и — всё живу! Как вспомню порой жизнь свою, то подумаю: „Неужто один человек столько сделать мог? Неужто я всё это изжил?..“ — Старик сурово взглянул на Фому, покачал головой и умолк…
Стало тихо. За окном на крыше дома что-то негромко трещало; шум колес и глухой говор людей несся снизу, с улицы. Самовар на столе пел унылую песню. Щуров пристально смотрел в стакан с чаем, поглаживал бороду, и слышно было, что в груди у него хрипит…
— Трудно тебе жить без отца-то? — раздался его голос.
— Привыкаю… — ответил Фома.
— Богат ты… Яков умрет — еще богаче будешь, всё тебе откажет. Одна дочь у него… и дочь тебе же надо взять. Что она тебе крестовая и молочная — не беда! Женился бы… а то что так жить? Чай, таскаешься по девкам?
— Нет…
— Говори! Э-эхе-хе!.. Помирает купец… Сказывал мне один лесничий, врет ли, нет ли, — что-де раньше все собаки волками были и выродились в собак… Так вот и наше звание — тоже скоро все собаками будем… Науки изучим, модные шляпы на башки воткнем, и всё там, что надо, сделаем для того, чтобы свое обличье потерять… И ничем нас от других людей не отличишь… Завели такой порядок, чтобы всех детей в гимназисты отдавать… И купцов, и дворян, и мещан-всех под один колер подгоняют… Оденут в серое и учат всех одной науке… растят человека, как дерево… Зачем это? Никому не известно… И полено одно от другого хоть сучком да отличается, а тут хотят людей так обстрогать, чтобы все на одно лицо были… Скоро нам, старикам, крышка… да-а! Может, никто уж и не поверит через пятьдесят эдак лет, что на свете я жил… Ананий, Саввин сын, по прозвищу Щуров… так-то! И что я, Ананий, окромя бога, никого не боялся… И что был я в молодости мужик, а земли имел две с четью десятины, а под старость накопил одиннадцать тысяч десятин и всё под лесом… да денег, может, два миллиона…
— Вот всё говорят — деньги? — сказал Фома с неудовольствием. — А какая от них радость человеку?
— Мм… — промычал Щуров. — Плохой из тебя купец будет, коли ты силы денег не понимаешь…
— Кто ее понимает? — спросил Фома.
— Я! — уверенно сказал Щуров. — И всякий умный человек… Яшка понимает… Деньги? Это, парень, много! Ты разложи их пред собой и подумай — что они содержат в себе? Тогда поймешь, что всё это — сила человеческая, всё это-ум людской… Тысячи людей в деньги твои жизнь вложили. А ты можешь все их, деньги-то, в печь бросить и смотри, как они гореть будут… И будешь ты в ту пору владыкой себя считать…
— Этого не делают…
— Оттого, что у дураков денег не бывает… Деньги пускают в дело… около дела народ кормится… а ты надо всем тем народом — хозяин… Бог человека зачем создал? А чтобы человек ему молился… Он один был, и было ему одному-то скучно… ну, захотелось власти… А как человек создан по образу, сказано, и по подобию его, то человек власти хочет… А что, кроме денег, власть дает?.. Так-то… Ну, а ты — деньги принес мне?
— Нет… — ответил Фома. От речей старика в голове у него было тяжело и мутно, и он был доволен, что разговор перешел наконец на деловую почву.
— Это напрасно! — сказал Щуров, строго нахмурив брови. — Срок прошел — надо платить…
— Получите завтра половину…
— Зачем половину? Все давай!
— Уж очень нам теперь нужны деньги-то…
— А их нет? Однако и мне нужны…
— Подождите!
— Э, брат, ждать не буду! Ты не отец… ваш брат, молокосос, народ ненадежный… в месяц можешь ты всё дело спутать… а я от того убыток понесу… Ты мне завтpa все подай, а то векселя протестую… У меня это живо!
Фома смотрел на Щурова и удивлялся. Это был совсем не тот старик, что недавно еще говорил словами прозорливца речи о дьяволе… И лицо и глаза у него тогда другие были, — а теперь он смотрел жестко, безжалостно, и на щеках, около ноздрей, жадно вздрагивали какие-то жилки. Фома видел, что, если не заплатить ему в срок, — он действительно тотчас же опорочит фирму протестом векселей…
— Что, видно, плохи дела-то? — усмехнулся Щуров. — Ну, говори начисто где отцовы деньги рассыпал?
Фоме захотелось испытать старика.
— Дела не очень веселые… — сказал он, хмурясь, — поставок нет… задатков не получили… ну, и трудновато.
— Та-ак!.. Пособить, что ли?
— Сделайте милость… отсрочьте платежи-то, — попросил Фома, скромно опустив глаза.
— Мм… али из дружбы к отцу пособить? Пожалуй, пособлю…
— А на сколько времени отсрочите? — осведомился Фома.
— На полгода…
— Покорно благодарю…
— Не на чем… Одиннадцать тысяч шестьсот за тобой… Ты вот что: перепиши мне векселя на пятнадцать, уплати проценты с этой суммы вперед… а в обеспечение я с тебя закладную на две твои баржи возьму…
Фома встал со стула и, усмехаясь, проговорил:
— Завтра пришлите векселя… я их вам оплачу полностью…
Щуров тоже грузно поднялся со стула и, не спуская глаз под насмешливым взглядом Фомы, спокойно почесывая грудь, сказал:
— И так хорошо…
— Спасибо… за ласку!
— Не даешься ты… а то я бы тебя приласкал! — лениво проговорил старик, оскаливая зубы.
— Н-да! попадешь вам в руки…
— Тепло будет…
— Нагреете, что говорить…
— Ну, однако, паренек, будет! — сурово сказал Щуров. — Хоть ты и думаешь про себя, что неглуп… только рано это… Сыграл вничью, да уж и хвастаться стал!.. А ты у меня выиграй… тогда и пляши от радости… Прощай-ка… Да денежки завтра припаси…
— Не беспокойтесь… Прощайте!
— С богом!
Выйдя за дверь номера, Фома услыхал, как старик зевнул протяжно и громко, а потом запел сиповатым басом:
— „Ми-ило-осердия двери отверзи нам… благословенная богородице…“
Фома унес с собой от старика двойственное чувство: Щуров и нравился ему и в то же время был противен.
Он вспоминал речи старика о грехе, думал о силе веры его в милосердие бога, и — старик возбуждал в нем чувство, близкое к уважению.
„И этот тоже про жизнь говорит… и вот — грехи свои знает, а не плачется, не жалуется… Согрешил — подержу ответ… А та?.,“ — Он вспомнил о Медынской, и сердце его сжалось тоской. „А та — кается… не поймешь у ней — нарочно она или в самом деле у нее сердце болит…“
Фоме казалось, что он завидует Ананию, и парень поспешил напомнить себе попытки Щурова обобрать его. Это вызывало в нем отвращение к старику, он не мог примирить своих чувств и, недоумевая, усмехался.
— Н-ну, был я у Щурова!.. — сказал он, придя к Маякину и усаживаясь за стол.
Маякин в засаленном халатике и со счетами в руках нетерпеливо заерзал в своем кожаном кресле и оживленно заговорил:
— Наливай ему чаю, Любава! Рассказывай, Фома… Мне к девяти в думу надо, рассказывай скорей.
Фома, посмеиваясь, рассказал о том, как Щуров предложил ему переписать векселя.
— Э-эх! — с сожалением, тряхнув головой, воскликнул Яков Тарасович. — Всю обедню испортил ты, брат, мне! Разве можно так прямо вести дела с человеком? Тьфу! Дернула меня нелегкая послать тебя! Мне самому бы пойти… Я бы его вокруг пальца обернул!
— Ну, едва ли! Он говорит: „Я дуб…“
— Дуб? А я — пила… Дуб-дерево хорошее, да плоды его только свиньям годны… И выходит, что дуб — глуп…
— Да ведь всё равно платить надо…
— С этим не торопятся… умные люди! А ты — готов бегом бежать, чтобы деньги отдать… купец!
Яков Тарасович был решительно недоволен крестником. Он морщился и сердито приказывал дочери, молча разливавшей чай.
— Сахар подвинь мне, видишь — не достану… Лицо Любови было бледно, глаза мутны, и руки у нее двигались вяло, неловко… Фома посмотрел на нее и подумал:
„Смирная какая при отце-то…“
— О чем он говорил с тобой? — спросил его Маякин.
— Насчет грехов…
— Ну конечно! Всякому человеку свое дело дорого… а он — фабрикант грехов… Давно о нем и на каторге и в аду плачут-тоскуют, ждут — не дождутся…
— Увесисто говорит он, — задумчиво сказал Фома, помешивая чай в стакане.
— Меня ругал? — осведомился Маякин, ехидно искривив лицо.
— Было…
— А ты что?
— А я… слушал…
— Мм… что же слышал?
— „Сильному, говорит, простится, — а слабому нет прощения…“
— Премудрость, подумаешь!.. Это и блохи знают… Презрительное отношение крестного к Щурову почему-то раздражало Фому, и, глядя в лицо старика, он с усмешкой сказал:
— А вас он не любит…
— Меня, брат, никто не любит! — с гордостью сказал Маякин. — И любить меня не за что, я не девка… Но зато — уважают меня… А уважают только тех, кого побаиваются…
И старик хвастливо подмигнул крестнику.
— Говорит он увесисто… — повторил Фома. — Жалуется… „Вымирает, говорит, настоящий купец… Всех, говорит, людей одной науке учат… чтобы все были одинаковы… на одно лицо…“
— Считает так, что — не годится это? Дурак! — презрительно сказал Маякин.
— А почему это хорошо? — спросил Фома, недоверчиво поглядывая на крестного.
— Ежели видим мы, что, взяв разных людей, сгоняют их в одно место и внушают всем одно мнение, — должны мы признать, что это умно… Потому — что такое человек в государстве? Не больше как простой кирпич, а все кирпичи должны быть одной меры, — понял? Людей, которые все одинаковой высоты и веса, как я хочу, так и положу…
— Кому же приятно кирпичом-то быть, — хмуро сказал Фома.
— Речь не о приятном, а о деле… Не всякому человеку можно рожу стереть, но ежели иного побить молотом, он будет золотом… А башка лопнет — что поделаешь? Слаба, значит, была…
— Говорил он также насчет труда… „Всё, говорит, машины работают, а люди от этого балуются…“
— Поехала кума, неведомо куда! — пренебрежительно махнул рукой Маякин. — Удивительно мне — какой у тебя аппетит на всякую пустяковину! „Машина“! Он бы, старый пень, подумал — какая она, машина-то? Железная! — стало быть, ее не жалко, завел — она и кует тебе рубли… без всяких слов, без хлопот… пустил, она и вертится! А человек — он беспокойный и жалкий… он очень жалок порой бывает! Воет, ноет, плачет, просит… пьян напивается… в нем лишнего для меня— ах, как много! А в машине, как в аршине, — ровно столько содержания, сколько требуется для дела… Ну, я пойду одеваться… пора.
Он встал и ушел, громко шаркая туфлями по полу. Фома посмотрел вслед ему и вполголоса сказал, хмуря брови:
— Леший разве разберет всё это… один говорит так, другой — этак…
— Вот и в книгах тоже, — тихо сказала Любовь. Фома взглянул на нее, добродушно улыбаясь. И она ответила ему неясной улыбкой. Глаза у нее смотрели устало, печально…
— Всё читаешь? — спросил Фома.
— Да-а… — уныло ответила девушка.
— И тоскуешь?
— Тошно… Одна потому что… Слова не с кем сказать…
— Плохо твое дело…
Она ничего не сказала на это, а лишь опустила голову и стала медленно перебирать пальцами кружево полотенца.
— Шла бы замуж… — сказал Фома, чувствуя, что ему жалко ее.
— Отстань, пожалуйста… — некрасиво наморщив лоб, ответила Любовь.
— Чего отстань? Ведь пойдешь же…
— Вот! — со вздохом и тихо воскликнула девушка. — Вот я и думаю — надо… А как пойдешь? Ты знаешь ли — я такое чувствую теперь, — как будто между мною и людьми туман стоит… густой, густой туман!..
— От книг, — уверенно вставил Фома.
— Подожди! И я перестаю понимать, что делается… Всё мне не нравится, всё чужое стало… Всё не так, как надо, всё не то… Я понимаю это, а сказать, что не так и почему, — не могу!..
— „Не так, не так…“ — забормотал Фома. — Это у тебя от книг… Хоть я и сам тоже чувствую, что не так… Это может и оттого, что еще молоды мы…
— Мне сначала казалось, — не слушая его, говорила Любовь, — что я в книгах всё понимаю…
— Бро-ось ты их! — посоветовал Фома пренебрежительно.
— Ах, полно! Разве это можно бросить? Ты знаешь — сколько разных мыслей на свете! О, господи! И есть такие, что голову жгут… В одной книге сказано, что всё существующее на земле разумно…
— Всё? — спросил Фома.
— Всё! А в другой — напротив.
— Погоди! Разве это не чепуха?
— О чем разговор? — спросил Маякин, являясь в дверях, одетый в длинный сюртук и с какими-то медалями на шее и груди.
— Так… — хмуро сказала Любовь.
— Насчет книг, — добавил Фома.
— Каких книг?
— Да вот она читает… прочитала, что всё на земле — разумно…
— Ну!
— Ну, а я говорю — враки!
— Н-да… — Яков Тарасович задумался, пощипывая бородку и прищурив глаза.
— Это что за книга? — спросил он у дочери, помолчав.
— Маленькая такая… желтая… — неохотно сказала Любовь.
— Ты ее положи-ка на стол мне… Это неспроста тоже сказано — всё на земле разумно! Ишь… догадался какой-то!.. Н-да… это очень даже ловко выражено… И кабы не дураки-то совсем бы это верно было… Но как дураки всегда не на своем месте находятся, — нельзя сказать, что всё на земле разумно… Прощай, Фома! Посидишь, али подвезти?..
— Посижу еще…
Любовь и Фома снова остались вдвоем.
— Какой он у тебя, — кивнув головой вслед крестному, сказал Фома.
— Какой?
— На всё откликается, всё своим словом покрыть хочет…
— Да-а… умный!.. А вот не понимает, как тяжело мне жить… — печально сказала Любовь.
— Я тоже не понимаю… выдумываешь ты много…
— Что я выдумываю? — раздраженно крикнула девушка.
— Да, — всё это… не твои ведь мысли-то— чужие!..
— Чужие… чужие…
Она хотела сказать что-то резкое, но оборвалась и замолчала. Фома смотрел на нее и, поставив рядом с нею Медынскую, грустно подумал:
„Какое всё разное… и люди и женщины… И чувствуешь всегда разное…“
На улице темнело, а в комнате уже было совсем темно. Ветер качал липы. сучья их царапались о стены дома, точно холодно им было и они просились в комнаты…
— Люба! — тихо сказал Фома.
Она подняла голову и посмотрела на него.
— Знаешь… я ведь поссорился с Медынской-то…
— Из-за чего? — оживляясь, спросила Любовь.
— А — так уж!.. Она обидела меня…
— Ну, это хорошо, что поссорился, — одобрительно сказала девушка, — а то бы она тебя завертела… она — дрянь, кокетка… ух, какие я про нее вещи знаю!
— Совсем она не дрянь, — угрюмо сказал Фома. — И ничего ты не знаешь… Всё вы врете!
— Ну уж, извини!
— Нет… вот что, Люба, — тихо и просительно сказал Фома, — ты не говори мне про нее худо… Я всё знаю… ей-богу! Она сама сказала…
— Са-ама?! — удивленно воскликнула Люба. — Какая… странная! Что же она сказала?..
— Виновата… — с усилием выговорил Фома и криво усмехнулся.
— Только? — в вопросе девушки звучало разочарование; Фома услышал его и с надеждой спросил:
— Мало разве?..