XII
Фома сидел у Ежова и слушал городские новости из уст своего товарища. Ежов, сидя на столе, заваленном газетами, и болтая ногами, рассказывал:
— Началась выборная кампания, купечество выдвигает в головы твоего крестного, — старого дьявола! Он бессмертен… ему, должно быть, полтораста лет уже минуло? Дочь свою он выдает за Смолина — помнишь, рыжего! Про него говорят, что это порядочный человек… по нынешним временам порядочными людьми именуют и умных мерзавцев, потому что — людей нет! Африкашка корчит из себя просвещенного человека, уже успел влезть в интеллигентное общество и — сразу стал на виду. По роже судя — жулик первой степени, но, видимо, будет играть роль, ибо обладает чувством меры. Н-да, брат, Африкашка — либерал… Либеральный купец — это помесь волка и свиньи.
— Пес с ними, со всеми! — сказал Фома, равнодушно махнув рукой. — Что мне до них? Ты как — пьешь всё?
— Почему же мне не пить?
Полуодетый и растрепанный Ежов был похож на ощипанную птицу, которая только что подралась и еще не успела пережить возбуждение боя.
— Пью, потому что надо мне от времени до временя гасить пламя сердца… А ты, сырой пень, тлеешь понемножку?
— Надо мне идти к старику!.. — сморщив лицо, сказал Фома.
— Дерзай!
— Не хочется…
— Так не ходи!..
— Нужно…
— А тогда — иди!..
— Что ты всё балагуришь? — недовольно сказа Фома. — Будто и в самом деле весело ему…
— Мне, ей-богу, весело! — воскликнул Ежов, спрыгнув со стола. — Ка-ак я вчер-ра одного сударя распатронил в газете! И потом — я слышал один мудрый анекдот: сидит компания на берегу моря и пространно философствует о жизни. А еврей говорит: «Гашпада! И за-ачем штольки много разного шлов? И я вам шкажу всё и зразу: жизнь наша не стоит ни копейки, как это бушующее море!..»
— Э, ну тебя, — сказал Фома. — Прощай!..
— Иди! Я сегодня высоко настроен и стонать я с тобой не могу… тем более, что ты и не стонешь, а — хрюкаешь…
Фома ушел, оставив Ежова распевающим во всё горло:
Греми в бар-рабан и — не бойся…
«Сам ты барабан…» — с раздражением подумал Фома.
У Маякина его встретила Люба. Чем-то взволнованная и оживленная, она вдруг явилась пред ним, быстро говоря:
— Ты? Боже мой! Ка-акой ты бледный… как похудел… Хорошую, видно, жизнь ведешь!
Потом лицо ее исказилось тревогой, и она почти шёпотом воскликнула:
— Ах, Фома! Ты не знаешь — ведь… вот! Слышишь? Звонят! Может быть — он…
И девушка бросилась из комнаты, оставив за собой в воздухе шелест шелкового платья и изумленного Фому, — он не успел даже спросить ее — где отец? Яков Тарасович был дома. Он, парадно одетый, в длинном сюртуке, с медалями на груди, стоял в дверях, раскинув руки и держась ими за косяки. Его зеленые глазки щупали Фому; почувствовав их взгляд, он поднял голову и встретился с ними.
— Здравствуйте, господин xopoший! — заговорил старик, укоризненно качая головой. — Откуда изволили прибыть? Кто это жирок-то обсосал с вас? Али — свинья ищет, где лужа, а Фома — где хуже?
— Нет у вас других слов для меня? — угрюмо спросил Фома, в упор глядя на старика.
Вдруг он увядал, что крестный вздрогнул, ноги его затряслись, глаза учащенно замигали и руки вцепились в косяки. Фома двинулся к нему, полагая, что старику дурно, но Яков Тарасович глухим и сердитым голосом сказал:
— Посторонись… отойди!..
Фома отступил назад и очутился рядом с невысоким, круглым человеком, он, кланяясь Маякину, хриплым голосом говорил:
— Здравствуйте, папаша!
— Здра-авствуй, Тарас Яковлевич, здравствуй… — не отнимая рук от косяков, говорил и кланялся старик, криво улыбаясь, — ноги его дрожали.
Фома отошел в сторону и сел, окаменев от любопытства.
Маякин, стоя в дверях, раскачивал свое хилое тело, всё упираясь руками в косяки, и, склонив голову набок, молча смотрел на сына. Сын стоял против него, высоко подняв голову, нахмурив брови над большими темными глазами. Черная клинообразная бородка и маленькие усы вздрагивали на его сухом лице, с хрящеватым, как у отца, носом. Из-за его плеча Фома видел бледное, испуганное и радостное лицо Любы — она смотрела на отца умоляюще, и казалось — сейчас она закричит. Несколько секунд все молчали, не двигаясь, подавленные тем, что ощущали. Молчание разрушил тихий, странно глухой голос Якова Маякина:
— Старенек ты, Тарас
Сын молча усмехнулся в лицо отцу и быстрым взглядом окинул его с головы до ног.
Отец, оторвав руки от косяков, шагнул навстречу сыну и — остановился, вдруг нахмурившись. Тогда Тарас Маякин одним большим шагом встал против отца и протянул ему руку.
— Ну… — поцелуемся!.. — тихо предложил отец. Они судорожно обвили друг друга руками, крепко поцеловались и отступили друг от друга. Морщины старшего вздрагивали, сухое лицо младшего было неподвижно, почти сурово. Любовь радостно всхлипнула. Фома неуклюже завозился на кресле, чувствуя, что у него спирает дыхание.
— Эх — дети! Язвы сердца, — а не радость его вы!.. — звенящим голосом пожаловался Яков Тарасович, и, должно быть, он много вложил в эти слова, потому что тотчас же после них просиял, приободрился и бойко заговорил, обращаясь к дочери:
— Ну ты, раскисла от сладости? Айда-ка собери нам чего-нибудь… Угостим, что ли, блудного сына! Ты, чай, старичишка, забыл, каков есть отец-то у тебя?
Тарас Маякин рассматривал родителя вдумчивым взглядом и улыбался, молчаливый, одетый в черное, отчего седые волосы на голове и в бороде его выступали резче…
— Ну, садись! Говори — как жил, что делал?.. Куда смотришь? Это-крестник мой, Игната Гордеева сын, Фома, — Игната помнишь?
— Я всё помню, — сказал Тарас.
— О? Это хорошо… коли не хвастаешь!.. Ну, — женат?
— Вдов…
— Дети есть?
— Померли… двое было…
— Жа-аль… Внуки у меня были бы…
— Я закурю? — спросил Тарас у отца.
— Вали!.. Ишь ты, — сигары куришь…
— А вы не любите их?
— Я? Всё равно мне… Я к тому, что барственно как-то, когда сигара… Я просто так сказал, — смешно мне… Этакий солидный старичина, борода по-иностранному, сигара в зубах… Кто такой? Мой сынишка — xe-xe-xe! Старик толкнул Тараса в плечо и отскочил от него, как бы испугавшись, — не рано ли он радуется, так ли, как надо, относится к этому полуседому человеку? И он пытливо и подозрительно заглянул в большие, окруженные желтоватыми припухлостями, глаза сына.
Тарас улыбнулся в лицо отца приветливой и теплой улыбкой и задумчиво сказал ему:
— Таким вот я и помню вас, веселым, живым… Как будто вы за эти годы ничуть не изменились!..
Старик гордо выпрямился и, ударив себя кулаком в грудь, сказал:
— Я — никогда не изменюсь!.. Потому — над человеком который себе цену знает, жизнь не властна!
— Ого! какой вы гордый…
— В сына пошел, должно быть! — с хитрой гримасой молвил старик. — У меня, брат, сын семнадцать лет молчал из гордости…
— Это потому, что отец не хотел его слушать… — напомнил Тарас.
— Ладно уж! Богу только известно, кто пред кем виноват… Он, справедливый, скажет это тебе, погоди! Не время нам с тобой об этом теперь разговаривать… Ты вот что скажи — чем ты занимался в эти годы? Как это ты на содовый завод попал? В люди-то как выбился?
— История длинная! — вздохнув, сказал Тарас и, выпустив изо рта клуб дыма, начал, не торопясь: — Когда я получил возможность жить на воле, то поступил в контору управляющего золотыми приисками Ремезовых.
— Знаю!.. Три брата, — всех знаю! Один-урод, другой — дурак, а третий скряга…
— Два года прослужил у него, — а потом женился на его дочери… — хрипящим голосам рассказывал Маякин.
— Так. Неглупо…
Тарас задумался и помолчал. Старик взглянул на его грустное лицо.
— С женой, значит, хорошо жил… — сказал он. — Ну что ж? Мертвому — рай, живой — дальше играй!.. Не так уж ты стар… Давно овдовел?
— Третий год…
— А на соду как попал?
— Это завод тестя…
— Ага-а! Сколько получаешь?
— Около пяти тысяч…
— Кусок не черствый! Н-да-а! Вот те и каторжник!
Тарас взглянул на отца твердым взглядом и сухо спросил его:
— Кстати-с чего это вы взяли, что я в каторге был?
Старик взглянул на сына с изумлением, которое быстро сменилось в нем радостью:
— А — как же? Не был? О, чтоб вам! Стало быть — как же? Да ты не обижайся! Разве разберешь? Сказано — в Сибирь! Ну, а там — каторга!..
— Чтобы раз навсегда покончить с этим, — серьезно и внушительно сказал Тарас, похлопывая рукой по колену, — я скажу вам теперь же, как всё это было. Я был сослан в Сибирь на поселение на шесть лет и всё время ссылки жил в Ленском горном округе… В Москве сидел в тюрьме около девяти месяцев — вот и всё!
— Та-ак! Однако — что же это? — смущенно и радостно бормотал Яков Тарасович.
— А тут распустили этот нелепый слух…
— Уж подлинно-нелепый! — сокрушился старик.
— И очень насолили мне однажды…
— Но-о? Неужто?
— Да… Я начал свое дело
Внимательно слушая беседу Маякиных, упорно разглядывая приезжего, Фома сидел в своем углу и недоумевающе моргал глазами. Вспоминая отношение Любови к брату, до известной степени настроенный ее рассказами о Tapace, он ожидал увидать в лице его что-то необычное, непохожее на обыкновенных людей. Он думал, что Тарас и говорит как-нибудь особенно и одевается по-своему, вообще не похож на людей. А пред ним сидел солидный человек, строго одетый, очень похожий лицом на отца и отличавшийся от него только сигарой. Говорит он кратко, дельно, о простых таких вещах, — где же особенное в нем? Вот он начал рассказывать отцу о выгодности производства соды… В каторге он не был, наврала Любовь!
Она то и дело появлялась в комнате. Ее лицо сияло счастьем, и глаза с восторгом осматривали черную фигуру Тараса, одетого в такой особенный, толстый сюртук с карманами на боках и с большими пуговицами. Она ходила на цыпочках и как-то всё вытягивала шею по направлению к брату. Фома вопросительно поглядывал на нее, но она его не замечала, пробегая мимо двери с тарелками и бутылками в руках.
Случилось так, что она заглянула в комнату как раз в то время, когда ее брат говорил отцу о каторге. Она замерла на месте, держа поднос в протянутых руках, и выслушала всё, что сказал брат о наказании, понесенном им. Выслушала и — медленно пошла прочь, не уловив недоумевающе-насмешливого взгляда Фомы. Погруженный в свои соображения о Тарасе, немного обиженный тем, что никто не обращает на него внимания и еще ни разу не взглянул на него, — Фома перестал на минуту следить за разговором Маякиных и вдруг почувствовал, что его схватили за плечо. Он вздрогнул и вскочил на ноги, чуть не уронив крестного.
— Вот — гляди! Вот Маякин! Его кипятили в семи котлах, а он — жив! И богат! Понял? Без всякой помощи, один — пробился к своему месту! Это значит Маякин! Маякин — человек, который держит судьбу в своих руках… Понял? Учись! В сотне нет такого, ищи в тысяче… Так и знай: Маякина из человека ни в чёрта, ни в ангела не перекуешь…
Ошеломленный буйным натиском, Фома растерялся, не зная, что сказать старику в ответ на его шумную похвальбу. Он видел, что Тарас, спокойно покуривая свою сигару, смотрит на отца и углы его губ вздрагивают от улыбки. Лицо у него снисходительно довольное, и вся фигура барски гордая. Он как бы забавлялся радостью старика…
А Яков Тарасович тыкал Фому пальцем в грудь и говорил:
— Я его, сына родного, не знаю, — он души своей не открывал предо мной… Может, между нами такая разница выросла, что ее не токмо орел не перелетит черт не перелезет!.. Может, его кровь так перекипела, что и запаха отцова нет в ней… а — Маякин он! И я это чую сразу… Чую и говорю: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко!..»
Старик дрожал в лихорадке ликования, точно приплясывал, стоя пред Фомой.
— Ну, успокойтесь, батюшка! — сказал Тарас, неторопливо встав со стула и подходя к отцу. — Сядем…
Он небрежно усмехнулся Фоме и, взяв отца под руки, повел к столу…
— Я в кровь верю! — говорил Яков Тарасович. — В ней вся сила! Отец мой говорил мне: «Яшка! ты подлинная моя кровь!» У Маякиных кровь густая, никакая баба никогда не разбавит ее… А мы выпьем шампанского! Выпьем? Говори мне… говори про себя… как там, в Сибири?
И снова, точно испуганный и отрезвленный какой-то мыслью, старик уставился в лицо сына испытующими глазами. А через несколько минут обстоятельные, но краткие ответы Тараса опять возбудили в нем шумную радость. Фома всё слушал и присматривался, смирно посиживая в своем углу.
— Золотопромышленность, разумеется, дело солидное, — говорил Тарас спокойно и важно, — но все-таки рискованное и требующее крупного капитала… Очень выгодно иметь дело с инородцами… Торговля с ними, даже поставленная кое-как, дает огромный процент. Это совершенно безошибочное предприятие… Но — скучное. Оно не требует большого ума, в нем негде развернуться человеку, человеку крупного почина…
Вошла Любовь и пригласила всех в столовую. Когда Маякины пошли туда, Фома незаметно дернул Любовь за рукав, и она осталась вдвоем с ним, торопливо спрашивая его:
— Ты что?
— Ничего!.. — улыбаясь, сказал Фома. — Хочу спросить тебя — рада?
— Еще бы! — воскликнула Любовь.
— А чему?
— Странный ты! — удивленно взглянув на него, сказала Любовь. — Разве не видишь?
— Э-эх ты! — с презрительным сожалением протянул Фома. — Разве от твоего отца, — разве в нашем купецком быту родится что-нибудь хорошее? А ты врала мне: Тарас — такой, Тарас — сякой! Купец как купец… И брюхо купеческое… — Он был доволен, видя, что девушка, возмущенная его словами, кусает губы, то краснея, то бледнея.
— Ты… ты, Фома!.. — задыхаясь, начала она и вдруг, топнув ногой, крикнула ему: — Не смей говорить со мной!
На пороге комнаты она обернула к нему гневное лицо и вполголоса кинула:
— У, ненавистник!..
Фома засмеялся. Ему не хотелось идти туда за стол, где сидят трое счастливых людей. Он слышал их веселые голоса, довольный смех, звон посуды и понимал, что ему, с тяжестью на сердце, не место рядом с ними. И нигде ему нет места. Постояв одиноко среди комнаты, Фома решил уйти из дома, где люди радовались. Выйдя на улицу, он почувствовал обиду на Маякиных: все-таки это были единственные на свете люди, близкие ему. Пред ним встало лицо крестного, дрожащие от возбуждения морщины, освещаемые радостным блеском его зеленых глаз.
«В темноте и гнилушка светит», — злостно думал он. Потом ему вспомнилось спокойное, серьезное лицо Тараса и рядом с ним напряженно стремящаяся к нему фигура Любы. Это возбудило в нем зависть и — грусть.
«Кто на меня так посмотрит?..»
Он очнулся от своих дум на набережной, у пристаней, разбуженный шумом труда. Всюду несли и везли разные вещи и товары; люди двигались спешно, озабоченно, понукали лошадей, раздражаясь, кричали друг на друга, наполняли улицу бестолковой суетой и оглушающим шумом торопливой работы. Они возились на узкой полосе земли, вымощенной камнем, с одной стороны застроенной высокими домами, а с другой — обрезанной крутым обрывом к реке; кипучая возня производила на Фому такое впечатление, как будто все они собрались бежать куда-то от этой работы в грязи, тесноте и шуме, — собрались бежать и спешат как-нибудь скорее окончить недоделанное и не отпускающее их от себя. Их уже ждали огромные пароходы, стоя у берегов, выпуская из труб клубы дыма. Мутная вода реки, тесно заставленной судами, жалобно и тихо плескалась о берег, точно просила дать и ей минутку покоя и отдыха…
С одной из пристаней давно уже разносилась по воздуху веселая «дубинушка». Крючники работали какую-то работу, требовавшую быстрых движений, и подгоняли к ним запевку и припев.
В кабаках купцы большие
Пью-ют наливочки густые,
— бойким речитативом рассказывал запевала. Артели дружно подхватывала:
Ой, да дубинушка, ухнем!
И потом басы кидали в воздух твердые звуки:
Идет, идет…
А тенора вторили им:
Идет, идет…
Фома вслушался в песню и пошел к ней на пристань. Там он увидал, что крючники, вытянувшись в две линии, выкатывают на веревках из трюма парохода огромные бочки. Грязные, в красных рубахах с расстегнутыми воротами, в рукавицах на руках, обнаженных по локоть, они стояли над трюмом и шутя, весело, дружно, в такт песне, дергали веревки. А из трюма выносился высокий, смеющийся голос невидимого запевалы:
А мужицкой нашей глотке
Не-е хватает вдоволь водки…
И артель громко и дружно, как одна большая грудь, вздыхала:
Э-эх, ду-убинушка, ухнем!
Фоме было приятно смотреть на эту стройную, как музыка, работу. Чумазые лица крючников светились улыбками, работа была легкая, шла успешно, а запевала находился в ударе. Фоме думалось, что хорошо бы вот так дружно работать с добрыми товарищами под веселую песню, устать от работы, выпить стакан водки и поесть жирных щей, изготовленных дородной и разбитной артельной маткой…
— Проворне, ребята, проворне! — раздался рядом с ним неприятный, хриплый голос. Фома обернулся. Толстый человек с большим животом, стукая в палубу пристани палкой, смотрел на крючников маленькими глазками. Лицо и шея у него были облиты потом; он поминутно вытирал его левой рукой и дышал так тяжело, точно шел в гору.
Фома неприязненно посмотрел на этого человека и подумал:
«Люди работают, а он потеет… А я — еще его хуже…»
Из каждого впечатления у Фомы сейчас же выделялась колкая мысль об его неспособности к жизни. Всё, на чем останавливалось его внимание, имело что-то обидное для него, и это обидное кирпичом ложилось на грудь ему.
Вечером он снова зашел к Маякиным. Старика не было дома, и в столовой за чаем сидела Любовь с братом. Подходя к двери, Фома слышал сиплый голос Тараса:
— Что же заставляет отца возиться с ним? При виде Фомы он замолчал, уставившись в лицо его серьезным, испытующим взглядом. На лице Любови ясно выразилось смущение, и она, как бы извиняясь, сказала Фоме:
— А! Это ты…
«Про меня шла речь!» — сообразил Фома, подсаживаясь к столу.
Тарас отвел от него глаза и уселся в кресло поглубже. С минуту продолжалось неловкое молчание, и оно было приятно Фоме.
— Ты на обед пойдешь? — спросила наконец Любовь.
— На какой?..
— Разве не знаешь? Кононов новый пароход освящает… Молебен будет, а потом поедут вверх по Волге…
— Меня не звали, — сказал Фома.
— Никого не звали… Просто он на бирже пригласил — кому угодно почтить меня, — пожалуйте!
— Мне не угодно…
— Да? Смотри — выпивка будет там грандиозная, — искоса взглянув на него, сказала Любовь.
— Я и на свои напьюсь, коли захочу…
— Знаю! — выразительно кивнув головой, сказала Любовь.
Тарас играл чайной ложкой, вертя ее между пальцами, и исподлобья поглядывал на них.
— А где крестный? — опросил Фома.
— В банк поехал… Сегодня заседание правления… Выборы будут…
— Опять его выберут?..
— Разумеется…
И снова разговор оборвался. Тарас медленно, большими глотками выпил чай и, молча подвинув к сестре стакан, улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась радостно и счастливо, схватила стакан и начала усердно мыть его. Потом ее лицо приняло выражение напряженное, она вся как-то насторожилась и вполголоса, почти благоговейно спросила брата:
— Можно возвратиться к началу разговора?
— Пожалуйста! — кратко разрешил Тарас.
— Ты сказал — я не поняла — как это? Я спросила:
«Если всё это утопии, по-твоему, если это невозможно… мечты… то что же делать человеку, которого не удовлетворяет жизнь?»
Ее глаза с напряженным ожиданием остановились на спокойном лице брата. Он взглянул на нее, повозился на кресле и, опустив голову, спокойно и внушительно заговорил:
— Надо подумать, из какого источника является неудовлетворенность жизнью?.. Может быть, это от неумения трудиться… от недостатка уважения к труду? Или — от неверного представления о своих силах… Несчастие большинства людей в том, что они считают себя способными на большее, чем могут… А между тем от человека требуется — немного: он должен избрать себе дело по силам и делать его как можно лучше… Нужно любить то, что делаешь, и тогда труд — даже самый грубый — возвышается до творчества… Стул, сделанный с любовью, всегда будет хороший, красивый и прочный стул… И так — во всем… Ты почитай Смайльса — не читала? Очень дельная книга… Здоровая книга… Леббока «Радости жизни» почитай… Вообще помни, что англичане самая трудоспособная нация, чем и объясняется их изумительный успех в области промышленной и торговой… У них труд — почти культ… Высота культуры всегда стоит в прямой зависимости от любви к труду… А чем выше культура, — тем глубже удовлетворены потребности людей, тем менее препятствий к дальнейшему развитию потребностей человека…
Счастье — возможно полное удовлетворение потребностей… Вот… И, как видишь, счастье человека обусловлено его отношением к своему труду…
Тарас Маякин говорил так медленно и тягуче, точно ему самому было неприятно и скучно говорить. А Любовь, нахмурив брови и вытянувшись по направлению к нему, слушала речь его с жадным вниманием в глазах, готовая всё принять и впитать в душу свою.
— Ну, а ежели человеку всё противно?.. — заговорил Фома.
— Что именно противно? — спросил Маякин спокойно и не взглянув на Фому.
Тот наклонил голову, уперся руками в стол и так, быком, продолжал изъясняться:
— Всё — не по душе… Дела… труды… люди… Ежели, скажем, я вижу, что всё — обман… Не дело, а так себе — затычка… Пустоту души затыкаем… Одни работают, другие только командуют и потеют… А получают за это больше… Это зачем же так? а?
— Не могу уловить вашу мысль!.. — заявил Тарас, когда Фома остановился, чувствуя на себе пренебрежительный и сердитый взгляд Любови.
— Не понимаете? — с усмешкой посмотрев на Тараса, спросил Фома. — Ну… скажем так: едет человек в лодке по реке… Лодка, может быть, хорошая, а под ней все-таки глубина… Лодка — крепкая… но ежели человек глубину эту темную под собой почувствует… никакая лодка его не спасет…
Тарас смотрел на Фому равнодушно и спокойно. Смотрел, молчал и тихо постукивал пальцами по краю стола. Любовь беспокойно вертелась на стуле. Маятник часов глухим, вздыхающим звуком отбивал секунды. И сердце Фомы билось медленно и тяжко, чувствуя, что здесь никто не откликнется теплым словом на его тяжелое недоумение.
— Работа — еще не всё для человека… — говорил он скорее себе самому, чем этим людям. — Это неверно, что в трудах — оправдание… Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих… это как? А трудящие — они просто несчастные лошади! На них едут, они терпят… больше ничего!.. Но они имеют пред богом свое оправдание… Их спросят: «Вы для чего жили, а?» Они скажут: «Нам некогда было думать насчет этого… мы всю жизнь работали!» А я какое оправдание имею? И все люди, которые командуют, чем они оправдаются? Для чего жили? А я так полагаю, что непременно всем надо твердо знать — для чего живешь.
Он помолчал и, вскинув голову, воскликнул глухим голосом:
— Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и — умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой… Человек родился, пожил и помер — зачем? Нужно сообразить — зачем живем? Толку нет в жизни нашей… — Потом — не ровно всё — это сразу видно! Одни богаты — на тысячу человек денег у себя имеют… и живут без дела… другие — всю жизнь гнут спину на работе, а нет у них ни гроша… А между тем разница в людях малая… Иной— без штанов живет, а рассуждает так, ровно в шелки одет…
Охваченный своими мыслями, Фома долго бы излагал их, но Тарас отодвинул свое кресло от стола, встал и со вздохом негромко произнес:
— Нет, спасибо!.. Больше не хочу… Фома круто оборвал свою речь и повел плечами, с усмешкой взглянув на Любовь.
— Откуда это ты набрался такой философии? — спросила она недоверчиво и сухо.
— Это не философия… Это… наказание! — вполголоса сказал Фома. — Открой глаза и смотри на всё — тогда это само в голову полезет…
— Вот кстати. Люба, обрати внимание, — заговорил Тарас, стоя спиной к столу и рассматривая часы, — пессимизм совершенно чужд англосаксонской расе… То, что называют пессимизмом Свифта и Байрона, — только жгучий, едкий протест против несовершенства жизни и человека… А холодного, рассудочного и пассивного пессимизма у них не встретишь…
Затем, как бы вдруг вспомнив о Фоме, он обернулся к нему, заложил руки за спину и, дрыгая ляжкой, сказал:
Отзывы о сказке / рассказе: