— Вы поднимаете очень важные вопросы. Некоторые считают их детскими… Если они серьезно занимают вас— вам надо почитать книг… В них вы найдете немало ценных суждений о смысле жизни… Вы — читаете книги?
— Нет! — кратко ответил Фома. — Не люблю.
— Но однако они могли бы кое в чем помочь вам… — сказал Тарас, и по губам его скользнула улыбка…
— Если люди помочь мне в мыслях моих не могут — книги и подавно!.. угрюмо проговорил Фома.
Ему стало скучно с этим равнодушным человеком. Он хотел бы уйти, но в то же время ему хотелось сказать Любови что-нибудь обидное об ее брате, и он ждал, не выйдет ли Тарас из комнаты. Любовь мыла посуду; лицо у нее было сосредоточенно и задумчиво, руки двигались вяло. Тарас, расхаживая по комнате, останавливался пред горками с серебром, посвистывал, щелкал пальцами по стеклу и рассматривал вещи, прищуривая глаза. Фома, заметив, что Любовь несколько раз вопросительно, с неприязнью и ожиданием взглянула на него, понял, что он стесняет ее.
— Я у вас ночую… — сказал он, улыбаясь ей. — Надо мне поговорить с крестным. Да и скучно дома одному.
— Так ты поди, скажи Марфуше, чтобы она приготовила тебе постель в угловой… — торопливо посоветовала Любовь.
— Могу…
Он встал и вышел из столовой. И тотчас же услыхал, что Тарас негромко спросил сестру о чем-то.
«Про меня, — подумал он. Вдруг в голове его мелькнула злая мысль: — Послушать, что скажут умные люди…»
Он бесшумно прошел в другую комнату, тоже смежную со столовой. Огня тут не было, лишь узкая лента света из столовой, проходя сквозь непритворенную дверь, лежала на темном полу. Фома тихо, с замиранием в сердце, подошел вплоть к двери и остановился…
— Тяжелый парень… — сказал Тарас. Пониженно, торопливо заговорила Любовь:
— Он тут всё кутил… Безобразничал — ужасно! Вдруг как-то началось у него… Сначала избил в клубе зятя вице-губернатора. Папаша возился, возился, чтоб
загасить скандал. Хорошо еще, что избитый оказался человеком дурной репутации… Однако с лишком две тысячи стоило это отцу… А пока отец хлопотал по поводу одного скандала, Фома чуть не утопил целую компанию на Волге.
— Вот чудовище! И занимается исследованиями о смысле жизни…
— Другой раз ехал на пароходе с компанией таких же, как сам, кутил и вдруг говорит им: «Молитесь богу! Всех вас сейчас пошвыряю в воду!» Он страшно сильный… Те — кричать… А он: «Хочу послужить отечеству, хочу очистить землю от дрянных людей…»
— Это остроумно!
— Ужасный человек! Сколько он натворил за эти годы диких выходок… Сколько прожил денег!
— Скажи — отец управляет его делом на каких условиях, — не знаешь?
— Не знаю! У него полная доверенность есть… А что?
— Так… Солидное дело! Разумеется, поставлено оно по-русски — отвратительно… И тем не менее — прекрасное дело! Если им заняться как следует…
— Фома совершенно ничего не делает… Всё в руках отца…
— Да?
— Знаешь, порой мне кажется, что у Фомы это… вдумчивое настроение, речи эти — искренни и что он может быть очень… порядочным!.. Но я не могу помирить его скандальной жизни с его речами и суждениями…
— Да и не стоит об этом заботиться… Недоросль и лентяй— ищет оправдания своей лени…
— Нет, видишь ли, иногда он бывает — как ребенок…
— Я и сказал: недоросль. Стоит ли говорить о невежде и дикаре, который сам хочет быть дикарем и невеждой? Ты видишь: он рассуждает так же, как медведь в басне оглобли гнул…
— Очень ты строг…
— Да, я строг! Люди этого требуют… Мы все, русские. отчаянные распустехи… К счастью, жизнь слагается так, что волей-неволей мы понемножку подтягиваемся… Мечты — юношам и девам, а серьезным людям— серьезное дело…
— Иногда мне очень жалко Фому… Что с ним будет?
— Ничего не будет особенного — ни хорошего, ни дурного… Проживет деньги, разорится… Э, ну его! Такие, как он, теперь уж редки… Теперь купец понимает силу образования… А он, этот твой молочный брат, он погибнет…
— Верно, барин! — сказал Фома, появляясь на пороге. Бледный, нахмурив брови, скривив губы, он в упор смотрел на Тараса и глухо говорил: — Верно! Пропаду я и — аминь! Скорее бы только!
Любовь со страхом на лице вскочила со стула и подбежала к Тарасу, спокойно стоявшему среди комнаты, засунув руки в карманы.
— Фома! О! Стыдно! Ты подслушивал, — ах, Фома! — растерянно говорила она.
— Молчи! Овца!
— Н-да, подслушивать у дверей нехорошо-о! — медленно выговорил Тарас, не спуская с Фомы пренебрежительного взгляда.
— Пускай нехорошо! — махнув рукой, сказал Фома. — Али я виноват в том, что правду только подслушать можно?
— Уйди, Фома! Пожалуйста! — просила Любовь, прижимаясь к брату.
— Вы, может быть, имеете что-нибудь сказать мне? — спокойно спросил Тарас.
— Я? — воскликнул Фома. — Что я могу сказать? Ничего не могу!.. Это вы вот вы всё можете…
— Значит, вам со мной не о чем разговаривать? — снова спросил Тарас.
— Нет!
— Это мне приятно…
Он повернулся боком к Фоме и спросил у Любови:
— Как ты думаешь — скоро вернется отец? Фома посмотрел на него и, чувствуя что-то похожее на уважение к этому человеку, осторожно пошел вон из дома. Ему не хотелось идти к себе, в огромный пустой дом, где каждый шаг его будил звучное эхо, и он пошел по улице, окутанной тоскливо-серыми сумерками поздней осени. Ему думалось о Тарасе Маякине.
«Твердый… В отца, только не так суетлив… Чай, тоже — выжига… А Любка — чуть ли не святым его считала — дуреха! Как он меня отчитывал! Судья… Она — добрая ко мне!..»
Но все эти мысли не возбуждали в нем ни обиды против Тараса, ни симпатии к Любови.
Вот мимо него промчался рысак крестного. Фома видел маленькую фигурку Якова Маякина, но и она не возбудила в нем ничего. Фонарщик пробежал, обогнал его, подставил лестницу к фонарю и полез по ней. А она вдруг поехала под его тяжестью, и он, обняв фонарный столб, сердито и громко обругался. Какая-то девушка толкнула Фому узлом в бок и сказала:
— Ах, извините…
Он взглянул на нее и ничего не ответил. Потом с неба посыпалась изморозь, — маленькие, едва видные капельки сырости заволакивали огни фонарей и окна магазинов сероватой пылью. От этой пыли стало тяжело дышать…
«К Ежову, что ли, пойти ночевать? Выпить с ним…» — подумал Фома и пошел к Ежову, не имея желания ни видеть фельетониста, ни пить…
У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в серых штанах. Лицо у него было темное, точно копченое, глаза неподвижные и сердитые, над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване с ногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежов уселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и бумаг на столе стояла бутылка водки, в комнате пахло соленой рыбой.
— Ты что бродишь? — спросил Ежов Фому и, кивнув на него головой, сказал человеку, сидевшему на диване: — Гордеев!
Тот взглянул на вошедшего и резким, скрипящим голосом сказал:
— Краснощеков…
Фома сел в угол дивана, объявив Ежову:
— Я ночевать пришел…
— Ну, так что? Говори дальше, Василий…
Тот искоса взглянул на Фому и заскрипел:
— По-моему, вы напрасно наваливаетесь так на глупых-то людей — Мазаньелло дурак был, но то, что надо, исполнил в лучшем виде. И какой-нибудь Винкельрид — тоже дурак, наверно… однако кабы он не воткнул в себя имперских пик, швейцарцев-то вздули бы. Мало ли таких дураков! Однако — они герои… А умники-то — трусы… Где бы ему ударить изо всей силы по препятствию, он соображает: «А что отсюда выйдет? а как бы даром не пропасть?» И стоит перед делом, как кол… пока не околеет. Дурак — он храбрый! Прямо лбом в стену хрясь! Разобьет башку — ну что ж? Телячьи головы недороги… А коли он трещину в стене сделает, — умники ее в ворота расковыряют, пройдут и — честь себе припишут!.. Нет, Николай Матвеич, храбрость дело хорошее и без ума…
— Василий, ты говоришь глупости! — сказал Ежов, протягивая к нему руку.
— А, конечно! — согласился Василий. — Где мне лаптем щи хлебать… А все-таки я не слепой… И вот вижу: ума много, а толку нет.
— Подожди! — сказал Ежов.
— Не могу! У меня сегодня дежурство… Я и то, чай, опоздал… Я завтра зайду, — можно?
— Валяй! Я тебя распатроню!
— Такое ваше дело…
Василий медленно расправился, встал с дивана, взял большой, черной лапой желтую, сухонькую ручку Ежова и тиснул ее.
— Прощайте!
Затем кивнул головой Фоме и боком полез в дверь.
— Видал? — спросил Ежов у Фомы, указывая рукой на дверь, за которой еще раздавались тяжелые шаги.
— Что за человек?
— Помощник машиниста, Васька Краснощеков… Вот возьми с него пример: пятнадцати лет начал грамоте учиться, а в двадцать восемь прочитал чёрт его знает сколько хороших книг да два языка изучил в совершенстве… За границу едет…
— Зачем? — спросил Фома.
— Учиться, посмотреть, как там люди живут… А ты вот — киснешь…
— Насчет дураков дельно он говорил! — задумчиво сказал Фома.
— Не знаю, ибо я — не дурак…
— Дельно! Тупому человеку надо сразу действовать… Навалился, опрокинул…
— Пошла писать губерния! — воскликнул Ежов. — Ты мне лучше вот что скажи: правда, что к Маякину сын воротился?
— Правда… А что?
— Ничего!
— По роже твоей видать, есть что-то…
— Знаем мы этого сына — слышали о нем… На отца похож?
— Круглее… серьезности больше… такой холодный!
— Ну, ты, брат, смотри теперь в оба! А то они тебя огложут… Этот Тарас тестя своего в Екатеринбурге так ловко обтяпал…
— Пусть и меня обтяпает, коли хочет. Я ему за это, кроме спасиба, ни слова не скажу…
— Это ты всё о старом? Чтобы освободиться? Брось! На что тебе свобода? Что ты будешь с ней делать? Ведь ты ни к чему не способен, безграмотен… Вот если бы мае освободиться от необходимости пить водку и есть хлеб!
Ежов вскочил на ноги и, встав против Фомы, стал говорить высоким голосом и точно декламируя:
— Я собрал бы остатки моей истерзанной души и вместе с кровью сердца плюнул бы в рожи нашей интеллигенции, чёр-рт ее побери! Я бы им сказал: «Букашки! вы, лучший сок моей страны! Факт вашего бытия оплачен кровью и слезами десятков поколений русских людей! О! гниды! Как вы дорого стоите своей стране! Что же вы делаете для нее? Превратили ли вы слезы прошлого в перлы? Что дали вы жизни? Что сделали? Позволили победить себя? Что делаете? Позволяете издеваться над собой…»
Он в ярости затопал ногами и, сцепив зубы, смотрел на Фому горящим, злым взглядом, похожий на освирепевшее хищное животное.
— Я сказал бы им: «Вы! Вы слишком много рассуждаете, но вы мало умны и совершенно бессильны и — трусы все вы! Ваше сердце набито моралью и добрыми намерениями, но оно мягко и тепло, как перина, дух творчества спокойно и крепко спит в нем, и оно не бьется у вас, а медленно покачивается, как люлька». Окунув перст в кровь сердца моего, я бы намазал на их лбах клейма моих упреков, и они, нищие духом, несчастные в своем самодовольстве, страдали бы… О, уж тогда они страдали бы! Бич мой тонок, и тверда рука! И я слишком люблю, чтоб жалеть! А теперь они — не страдают, ибо слишком много, слишком часто и громко говорят о своих страданиях! Лгут! Истинное страдание молчаливо, истинная страсть не знает преград себе!.. Страсти, страсти! Когда они возродятся в сердцах людей? Все мы несчастны от бесстрастия…
Задохнувшись, он закашлялся и кашлял долго, бегая по комнате и размахивая руками, как безумный. И снова встал пред Фомой с бледным лицом и налившимися кровью глазами. Дышал он тяжело, губы у него вздрагивали, обнажая мелкие и острые зубы. Растрепанный, с короткими волосами на голове, он походил на ерша, выброшенного из воды. Фома не первый раз видел его таким и, как всегда, заражался его возбуждением. Он слушал кипучую речь маленького человека молча, не стараясь понять ее смысла, не желая знать, против кого она направлена, глотая лишь одну ее силу. Слова Ежова брызгали на него, как кипяток, и грели его душу.
— Я знаю меру сил моих. я знаю— мне закричат: «Молчать!» Скажут: «Цыц!» Скажут умно, скажут спокойно, издеваясь надо мной, с высоты величия своего скажут… Я знаю — я маленькая птичка, о, я не соловей! Я неуч по сравнению с ними, я только фельетонист, человек для потехи публики… Пускай кричат и оборвут меня, пускай! Пощечина упадет на щеку, а сердце все-таки будет биться! И я скажу им: «Да, я неуч! И первое мое преимущество пред вами есть то, что я не знаю ни одной книжной истины, коя для меня была бы дороже человека! Человек есть вселенная, и да здравствует вовеки он, носящий в себе весь мир! А вы, вы ради слова, в котором, может быть, не всегда есть содержание, понятное вам, вы зачастую ради слова наносите друг другу язвы и раны, ради слова брызжете друг на друга желчью, насилуете душу… За это жизнь сурово взыщет с вас, поверьте: разразится буря, и она сметет и смоет вас с земли, как дождь и ветер пыль с дерева! На языке людском есть только одно слово, содержание коего всем ясно и дорого, и, когда это слово произносят, оно звучит так: свобода!»
— Круши! — взревел Фома, вскочив с дивана и хватая Ежова за плечи. Сверкающими глазами он заглядывал в лицо Ежова, наклонясь к нему, и с тоской, с горестью почти застонал: — Э-эх! Николка… Милый, жаль мне тебя до смерти! Так жаль — сказать не могу!
— Что такое? Что ты? — отталкивая его, крикнул Ежов, удивленный и сбитый неожиданным порывом и странными словами Фомы.
— Эх, брат! — говорил Фома, понижая голос, отчего он становился убедительнее и гуще. — Живая ты душа, — за что пропадаешь?
— Кто? Я? Пропадаю? Врешь!
— Милый! Ничего ты не скажешь никому! Некому! Кто тебя услышит? Только я вот…
— Пошел ты к чёрту! — злобно крикнул Ежов, отскакивая от него, как обожженный.
А Фома говорил убедительно и с великой грустью:
— Ты говори! Говори мне! Я вынесу твои слова куда надо… Я их понимаю… И ах, как я ожгу людей! Погоди только!.. Придет мне случай!..
— Уйди! — истерически закричал Ежов, прижавшись спиной к стене. Он стоял растерянный, подавленный, обозленный и отмахивался от простертых к нему рук Фомы. А в это время дверь в комнату отворилась, и на пороге стала какая-то вся черная женщина. Лицо у нее было злое, возмущенное, щека завязана платком. Она закинула голову, протянула к Ежову руку и заговорила с шипением и свистом:
— Николай Матвеевич! Извините — это невозможно! Зверский вой, рев!.. Каждый день гости… Полиция ходит… Нет, я больше терпеть не могу! У меня нервы… Извольте завтра очистить квартиру… Вы не в пустыне живете — вокруг вас — люди!.. Всем людям нужен покой… У меня — зубы… Завтра же, прошу вас…
Она говорила быстро, большая часть ее слов исчезала в свисте и шипении; выделялись лишь те слова, которые она выкрикивала визгливым, раздраженным голосом. Концы платка торчали на голове у нее, как маленькие рожки, и тряслись от движения ее челюсти. Фома при виде ее взволнованной и смешной фигуры опустился на диван. Ежов стоял и, потирая лоб, с напряжением вслушивался в ее речь…
— Так и знайте! — крикнула она, а за дверью еще раз сказала: — Завтра же! Безобразие…
— Ч-чёрт! — прошептал Ежов, тупо глядя на дверь.
— Н-да-а! Строго! — удивленно поглядывая на него, сказал Фома.
Ежов, подняв плечи, подошел к столу, налил половину чайного стакана водки, проглотил ее и сел у стола, низко опустив голову. С минуту молчали. Потом Фома робко и негромко сказал:
— Как всё это произошло… глазом не успели моргнуть, и — вдруг такая разделка… а?
— Ты! — вскинув голову, заговорил Ежов вполголоса, озлобленно и дико глядя на Фому. — Ты молчи! Ты — чёрт тебя возьми… Ложись и спи!.. Чудовище… Кошмар… у!
Он погрозил Фоме кулаком. Потом налил еще водки и снова выпил…
Через несколько минут Фома, раздетый, лежал на диване и сквозь полузакрытые глаза следил за Ежовым, неподвижно в изломанной позе сидевшим за столом. Он смотрел в пол, и губы его тихо шевелились… Фома был удивлен — он не понимал, за что рассердился на него Ежов? Не за то же, что ему отказали от квартиры? Ведь он сам кричал…
— О, дьявол!.. — прошептал Ежов и заскрипел зубами.
Фома осторожно поднял голову с подушки. Ежов, глубоко и шумно вздыхая, снова протянул руку к бутылке… Тогда Фома тихонько сказал ему:
— Пойдем лучше куда-нибудь в гостиницу… Еще не поздно…
Ежов посмотрел на него и странно засмеялся, потирая голову руками. Потом встал со стула и кратко сказал Фоме:
— Одевайся!..
И, видя, как медленно и неуклюже Фома заворочался на диване, он нетерпеливо и со злобой закричал:
— Ну, скорее возись!.. Оглобля символическая!
— А ты не ругайся! — миролюбиво улыбаясь, сказал Фома. — Стоит ли сердиться из-за того, что баба расквакалась?
Ежов взглянул на него, плюнул и резко захохотал…
Отзывы о сказке / рассказе: