Фома подошел к отцу, сидевшему на стуле, и стал между колен у него, а Игнат положил ему руки на Плечи и, усмехаясь, заглянул в его глаза.
— Стыдно?..
— Стыдно!.. — вздохнув, сказал Фома.
— Вот то-то, дурень! Позоришь и себя и меня… Прижав к груди своей голову сына, он погладил его волосы и снова спросил:
— На что это нужно — яблоки чужие воровать?
— Да — я не знаю! — сказал Фома смущенно. — Играешь, играешь… всё одно и то же… надоест! А это…
— За сердце берет? — спросил отец, усмехаясь.
— Берет…
— Мм… пожалуй, так!.. Но однако ты, Фома, — брось это! Не то я с тобой круто обойдусь…
— Никогда я больше никуда не полезу, — уверенно сказал мальчик.
— А что ты сам за себя отвечаешь — это хорошо. Там господь знает, что выйдет из тебя, а пока… ничего! Дело не малое, ежели человек за свои поступки сам платить хочет, своей шкурой… Другой бы, на твоем месте, сослался на товарищей, а ты говоришь — я сам… Так и надо, Фома!.. Ты в грехе, ты и в ответе… Что, — Чумаков-то… не того… не ударил тебя? — с расстановкой спросил Игнат сына.
— Я бы ему ударил! — спокойно объявил Фома.
— Мм… — промычал его отец.
— Я сказал ему, что он тебя боится… вот он почему пожаловался… А то он не хотел идти-то к тебе…
— Ну?
— Ей-богу! Почтение, говорит, отцу передайте…
— Это он?
— Да…
— Ах… пес! Вот, гляди, каковы есть люди: его грабят, а он кланяется — мое вам почтение! Положим, взяли-то у него, может, на копейку, да, ведь эта копейка ему — как мне рубль… И не в копейке дело, а в том, что моя она и никто не смей ее тронуть, ежели я сам не брошу… Эх! Ну их! Ну-ка говори — где был, что видел?
Мальчик сел рядом с отцом и подробно рассказал ему впечатления дня. Игнат слушал, внимательно разглядывая оживленное лицо сына, и брови большого человека задумчиво сдвигались.
— А в овраге спугнули мы сову, — рассказывал мальчик. — Вот потеха-то была! Полетела это она да с разлету о дерево — трах! даже запищала, жалобно таково… А мы ее опять спугнули, она опять поднялась и всё так же — полетит, полетит да на что-нибудь и наткнется, — так от нее перья и сыплются!.. Уж она трепалась, трепалась по оврагу-то… — насилу где-то спряталась… Мы и искать не стали, жаль стало, избилась вся… Она, тятя, совсем слепая днем-то?
— Слепая, — сказал Игнат. — Иной человек вот так же, как сова днем, мечется в жизни… Ищет, ищет своего места, бьется, бьется, — только перья летят от него, а всё толку нет… Изобьется, изболеет, облиняет весь, да с размаха и ткнется куда попало, лишь бы отдохнуть от маеты своей… Эх, беда таким людям — беда, брат!
— А отчего они так?
— Отчего?.. Трудно это сказать… Иной — оттого, что отемнен своей гордыней, — хочет многого, а силенку имеет слабую… иной — от глупости своей… да мало ли отчего?..
Так, день за днем, медленно развертывалась жизнь Фомы, в общем — небогатая волнениями, мирная, тихая жизнь. Сильные впечатления, возбуждая на час душу мальчика, иногда очень резко выступали на общем фоне этой однообразной жизни, но скоро изглаживались. Еще тихим озером была душа мальчика, — озером, скрытым от бурных веяний жизни, и всё, что касалось поверхности озера, или падало на дно, ненадолго взволновав сонную воду, или, скользнув по глади ее, расплывалось широкими кругами, исчезало.
Просидев в уездном училище пять лет, Фома, с грехом пополам, окончил четыре класса я вышел из него бравым черноволосым парнем, со смуглым лицом, густыми бровями и темным пухом над верхней губой. Большие темные глаза его смотрели задумчиво и наивно, и губы были по-детски полуоткрыты; но, когда он встречал противоречие своему желанию или что-нибудь другое раздражало его, зрачки расширялись, губы складывались плотно, и всё лицо принимало выражение упрямое, решительное… Крестный, скептически усмехаясь, говорил про него:
— Для баб ты, Фома, слаще меда будешь… но пока большого разума в тебе не видать…
Игнат вздыхал при этих словах.
— Ты бы, кум, скорее пускал в оборот сына-то…
— А вот погоди…
— Чего годить? Лета два, три повертится на Волге, да и под венец его… Вон Любовь-то какая у меня…
Любовь Маякина в эту пору училась в пятом классе какого-то пансиона. Фома часто встречал ее на улице, причем она всегда снисходительно кивала ему русой головкой в щегольской шапочке. Она нравилась Фоме, но ее розовые щеки, веселые карие глаза и пунцовые губы не могли сгладить у Фомы обидного впечатления от ее снисходительных кивков ему. Она была знакома с какими-то гимназистами, и хотя между ними был Ежов, старый товарищ, но Фому не влекло к ним, в их компании он чувствовал себя стесненным. Ему казалось, что все они хвастаются перед ним своей ученостью и смеются над его невежеством. Собираясь у Любови, они читали какие-то книжки, и если он заставал их за чтением или крикливым спором, — они умолкали при виде его. Всё это отталкивало его. Однажды, когда он сидел у Маякиных, Люба позвала его гулять в сад и там, идя рядом с ним, спросила его с гримаской на лице;
— Почему ты такой бука, — никогда ни о чем не говоришь?
— О чем мне говорить, ежели я ничего не знаю! — просто сказал Фома.
— Учись, — читай книги!..
— Не хочется…
— А вот гимназисты — всё знают и обо всем умеют говорить… Ежов, например…
— Знаю я Ежова, — болтушка!
— Просто ты завидуешь ему… Он очень умный… да.
Вот он кончит гимназию — поедет в Москву учиться в университет.
— Ну, так что?
— А ты так и останешься неучем…
— Ну и пускай…
— Как это хорошо! — иронически воскликнула Люба.
— Я и без науки на своем месте буду, — насмешливо сказал Фома. — И всякому ученому нос утру… пусть голодные учатся, — мне не надо…
— Фи, какой ты глупый, злой, — гадкий! — презрительно сказала девушка и ушла, оставив его одного в саду. Он угрюмо и обиженно посмотрел вслед ей, повел бровями и, опустив голову, медленно направился в глубь сада.
Он начинал познавать прелесть одиночества и сладкую отраву мечтаний. Часто летними вечерами, когда всё на земле окрашивается в огненные, возбуждающие воображение краски заката, — в грудь его проникало смутное томление о чем-то непонятном ему. Сидя где-нибудь в темном уголке сада или лежа в постели, он уже вызывал пред собой образы сказочных царевен, — они являлись в образе Любы и других знакомых барышень, бесшумно плавали перед ним в вечернем сумраке и смотрели в глаза его загадочными взорами. Порой эти видения возбуждали в нем прилив мощной энергии и как бы опьяняли его, — он вставал и, расправляя плечи, полной грудью пил душистый воздух; но иногда те же видения навевали на него грустное чувство — ему хотелось плакать, было стыдно слез, он сдерживался и все-таки тихо плакал.
Отец терпеливо и осторожно вводил его в круг торговых дел, брал с собой на биржу, рассказывал о взятых поставках и подрядах, о своих сотоварищах, описывал ему, как они „вышли в люди“, какие имеют состояния теперь, каковы их характеры. Фома быстро усвоил дело, относясь ко всему серьезно и вдумчиво.
— Расцветает наш репей алым маком!.. — усмехался Маякин, подмигивая Игнату.
И Все-таки, даже когда Фоме минуло девятнадцать лет, — было в нем что-то детское, наивное, отличавшее его от сверстников. Они смеялись над ним. считая его глупым; он держался в стороне от них, обиженный отношением к нему. А отцу и Маякину, которые не спускали его с глаз, эта неопределенность характера Фомы внушала серьезные опасения.
— Не пойму я его! — сокрушенно говорил Игнат. — Не кутит он, по бабам будто не шляется, ко мне, к тебе — почтителен, всему внимает — красная девка, не парень! И ведь, кажись, не глуп?
— Особой глупости не видать, — говорил Маякин.
— Поди ж ты! Как будто он ждет чего-то, — как пелена какая-то на глазах у него… Мать его, покойница, вот так же ощупью ходила по земле. Ведь вон Африканка Смолин на два года старше — а поди-ка ты какой! Даже понять трудно, кто кому теперь у них голова — он отцу или отец ему? Учиться хочет ехать, на фабрику какую-то, — ругается: „Эх, говорит, плохо вы меня, папаша, учили…“ Н-да! А мой — ничего из себя не объявляет… О, господи!
— Ты вот что, — советовал Маякин, — ты сунь его с головой в какое-нибудь горячее дело! Право! Золото огнем пробуют… Увидим, какие в нем склонности, ежели пустим его на свободу… Ты отправь его, на Каму-то, одного!
— Разве что попробовать?
— Ну, напортит… потеряешь сколько-нибудь… зато будем знать, что он в себе носит?
— И впрямь — отправлю-ка я его, — решил Игнат.
И вот весной Игнат отправил сына с двумя баржами хлеба на Каму. Баржи вел пароход „Прилежный“, которым командовал старый знакомый Фомы, бывший матрос Ефим, — теперь Ефим Ильич, тридцатилетний квадратный человек с рысьими глазами, рассудительный, степенный и очень строгий капитан.
Плыли быстро и весело, потому что все были довольны. Фома гордился впервые возложенным на него ответственным поручением. Ефим был рад присутствию молодого хозяина, который не делал ему за всякую оплошность замечаний, уснащенных крепкой руганью; а хорошее настроение двух главных лиц на судне прямыми лучами падало на всю команду. Отплыв от места, где грузились хлебом, в апреле — в первых числах мая пароход уже прибыл к месту назначения и, поставив баржи у берега на якоря, стал рядом с ними. На Фоме лежала обязанность как можно скорее сдать хлеб и, получив платежи, отправиться в Пермь, где ждал его груз железа, принятый Игнатом к доставке на ярмарку.
Баржи стали против большого села, прислонившегося к сосновому бору. Уже на другой день по прибытии, рано утром, на берегу явилась шумная толпа баб и мужиков, леших и конных; с криком, с песнями они рассыпались по палубам, и — в миг закипела работа. Спустившись в трюмы, бабы насыпали рожь в мешки, мужики, вскидывая мешки на плечи, бегом бегали по сходням на берег, а от берега к селу медленно потянулись подводы, тяжело нагруженные долгожданным хлебом. Бабы пели песни, мужики шутили и весело поругивались, матросы, изображая собою блюстителей порядка, покрикивали на работавших, доски сходень, прогибаясь под ногами, тяжело хлюпали по воде, а на берегу ржали лошади, скрипели телеги и песок под их колесами…
Только что взошло солнце, воздух был живительно свеж, густо напоен запахом сосны; спокойная вода реки, отражая ясное небо, ласково журчала, разбиваясь о пыжи судов и цепи якорей. Веселый, громкий шум труда, юная красота весенней природы, радостно освещенной лучами солнца, — всё было полно бодрой силы, добродушной и приятно волновавшей душу Фомы, возбуждая в нем новые, смутные ощущения и желания. Он сидел за столом на тенте парохода, пил чай с Ефимом и приемщиком хлеба, земским служащим, рыжеватым и близоруким господином в очках. Нервно подергивая плечами, приемщик надтреснутым голосом рассказывал о том. как голодали крестьяне, но Фома плохо слушал его, глядя то на работу внизу, то на другой берег реки — высокий, желтый, песчаный обрыв, по краю которого стояли сосны. Там было безлюдно и тихо.
„Надо будет съездить туда“, — думал Фома. А до слуха его как будто откуда-то издали доносился беспокойный, неприятно резкий голос приемщика:
— Вы не поверите — дошло наконец до ужаса! Был такой случай: в Осе к одному интеллигенту приходит мужик и приводит с собой девицу, лет шестнадцати… „Что тебе?“ — „Да вот, говорит, привел дочь вашему благородию…“ — „Зачем?“ — „Да, может, говорит, возьмете… человек вы холостой…“ — „Как так? что такое?“ — „Да водил, говорит, водил ее по городу, в прислуги хотел отдать — не берет никто… возьмите хоть в любовницы!“ Понимаете? Он предлагает дочь свою, поймите! Дочь — в любовницы! Чёрт знает, что такое?! а? Тот, понятно, возмутился, накинулся на мужика, ругается… Но мужик резонно говорит ему: „Ваше благородие! что она мне по нынешним дням? Лишняя совсем… а у меня, говорит, трое мальчишек — они работники будут, их надо сохранить… дайте, говорит, десять рублей за девку-то, вот я и поправлюсь с мальчишками…“ Каково, а? Просто ужас, говорю вам…
— Не хо-ро-шо! — вздохнул Ефим. — Так что голод — сказано — не тетка… У брюха, видите, свои законы…
А у Фомы этот рассказ вызвал какой-то непонятный ему огромный и щекочущий интерес к судьбе девочки, и юноша быстро спросил у приемщика:
— Что же он, барин-то этот, купил ее?
— Разумеется, нет! — укоризненно воскликнул приемщик.
— Ну и куда же ее девали?
— Нашлись добрые люди… пристроили…
— А-а! — протянул Фома и вдруг твердо и зло объявил: — Я бы этого мужика так вздул! Всю бы рожу ему разворотил! — и он показал приемщику большой, крепко сжатый кулак.
— За что? — болезненно громко вскричал приемщик, срывая с носа очки.
— Разве это можно — человека продавать?..
— Дико это, я согласен, но…
— Да еще — девушку! Я б ему дал десять рублей! Приемщик безнадежно махнул рукой и замолчал. Его жест смутил Фому, он поднялся из-за стола и, отойдя к перилам, стал смотреть на палубу баржи, покрытую бойко работавшей толпой людей. Шум опьянял его, и то смутное, что бродило в его душе, определилось в могучее желание самому работать, иметь сказочную силу, огромные плечи и сразу положить на них сотню мешков ржи, чтоб все удивились ему…
— Шевелись — живее! — звучно крикнул он вниз. Несколько голов поднялось к нему, мелькнули пред ним какие-то лица, и одно из них, — лицо женщины с черными глазами, — ласково и заманчиво улыбнулось ему. От этой улыбки у него в груди что-то вспыхнуло и горячей волной полилось по жилам. Он оторвался от перил и снова подошел к столу, чувствуя, что щеки у него горят.
— Слушайте! — обратился к нему приемщик. — Телеграфируйте вы вашему отцу, — пусть он сбросит сколько-нибудь зерна на утечку! Вы посмотрите, сколько сорится, — а ведь тут каждый фунт дорог! Надо же это понимать!.. Ну уж папаша у вас… — кончил он с едкой гримасой.
— Сколько сбросить? — пренебрежительно и с удалью спросил Фома… — Желаете сто пуд? Двести?
— Это, — благодарю вас! — смущенно и радостно вскричал приемщик… — Если вы имеете право…
— Я — хозяин! — твердо сказал Фома. А про отца вы не можете так говорить — и корчить рожи!..
— Извините! И… я не сомневаюсь в ваших полномочиях… искренно благодарю вас… и вашего папашу от лица всех этих людей…
Ефим опасливо смотрел на молодого хозяина и, оттопырив губы, почмокивал ими, а хозяин с гордым лицом слушал быструю речь приемщика, крепко пожимавшего ему руку.
— Двести! Это — по-русски, молодой человек! Вот я сейчас и объявлю мужичкам о вашем подарке. Вы увидите, как они будут благодарны…
И он громко крикнул вниз:
— Ребята! Вот хозяин жертвует двести пудов…
— Триста! — перебил его Фома.
— Триста пудов… Спасибо! Триста пудов зерна, ребята!
Но эффект получился слабый. Мужики подняли головы кверху и молча снова опустили их, принявшись за работу. Несколько голосов нерешительно и как бы нехотя проговорили:
— Спасибо… Дай тебе господи… Покорнейше благодарим…
А кто-то весело и пренебрежительно крикнул:
— Это что! А вот ежели бы водчонки по стакашку… была бы милость — правильная! А хлеб не нам — он земству…
— Эх! Они не понимают! — смущенно воскликнул приемщик. — Вот я пойду объясню им…
Он исчез. Но Фому не интересовало отношение мужиков к его подарку: он видел, что черные глаза румяной женщины смотрят на него так странно и приятно. Они благодарили его, лаская, звали к себе, и, кроме их, он ничего не видал. Эта женщина была одета по-городскому — в башмаки, в ситцевую кофту, и ее черные волосы были повязаны каким-то особенным платочком. Высокая и гибкая, она, сидя на куче дров, чинила мешки, проворно двигая руками, голыми до локтей, и всё улыбалась Фоме.
— Фома Игнатьич! — слышал он укоризненный голос Ефима. — Больно уж ты форснул широко… ну, хоть бы пудов полсотни! А то — на-ко! Так что — смотри, как бы нам с тобой не попало по горбам за это…
— Отстань! — кратко сказал Фома.
— Мне что? Я молчу… Но как ты еще молод, а мне сказано „следи!“ — то за недосмотр мне и попадет в рыло…
— Я скажу отцу… — сказал Фома.
— Мне — бог с тобой… ты тут хозяин…
— Отвяжись, Ефим!..
Ефим вздохнул и замолчал. А Фома смотрел на женщину и думал:
„Вот бы такую продавать привели… ко мне“.
Сердце его учащенно билось. Будучи еще чистым физически, он уже знал, из разговоров, тайны интимных отношений мужчины к женщине. Он знал их под грубыми и зазорными словами, эти слова возбуждали в нем неприятное, но жгучее любопытство; его воображение упорно работало, но все-таки он не мог представить себе всего этого в образах, понятных ему. В душе он не верил, что отношения мужчины к женщине так просты и грубы, как о них рассказывают. Когда же, смеясь над ним, его уверяли, что они именно таковы и не могут быть иными, он глуповато и смущенно улыбался, но все-таки думал, что не для всех людей сношения с женщиной обязательны в таком постыдной форме: и что, наверное, есть что-нибудь более чистое, менее грубое и обидное для человека.
Теперь, любуясь на черноглазую работницу, Фома ясно ощущал именно грубое влечение к ней, — это было стыдно, страшно. А Ефим, стоя рядом, увещевающе говорил ему:
— Вот ты теперь смотришь на бабу, — так что не могу я молчать… Она тебе неизвестна, но как она — подмигивает, то ты по молодости такого натворишь тут, при твоем характере, что мы отсюда пешком по берегу пойдем… да еще ладно, ежели у вас штаны целы останутся…
— Что тебе надо? — спросил Фома, красный от смущения.
— Мне — ничего не надо… А тебе — надо меня слушать… По бабьим делам я вполне могу быть учителем… С бабой надо очень просто поступать — бутылку водки ей, закусить чего-нибудь, потом пару пива поставь и опосля всего деньгами дай двугривенный. За эту цену она тебе всю свою любовь окажет как нельзя лучше…
— Врешь ты все! — тихо сказал Фома.
— Я-то вру? Как же я могу врать, ежели я эту штуку, может, до ста раз проделывал? Так что — ты вот поручи мне с ней дело вести… а? Я тебе с ней знакомство скручу…
— Хорошо… — сказал Фома, чувствуя, что ему тяжело дышать и что-то давит ему горло…
— Ну вот… вечером я ее и приведу… Вплоть до вечера Фома ходил отуманенный, не замечая почтительных и заискивающих взглядов, которыми смотрели на него мужики. Ему было жутко, он чувствовал себя виновным пред кем-то, и всем, кто обращался к нему, отвечал приниженно ласково, точно извиняясь.
Вечером рабочие, собравшись на берегу у большого, яркого костра, стали варить ужин. Отблеск костра упал на реку красными и желтыми пятнами, они трепетали на спокойной воде и на стеклах окон рубки парохода, где сидел Фома в углу на диване. Он завесил окна и не зажег огня; слабый свет костра, проникая сквозь занавески, лег на стол, стену и дрожал, становясь то ярче, то ослабевая. Было тихо, только с берега доносились неясные звуки говора, да река чуть слышно плескалась о борта парохода. Фоме казалось, что в темноте, около него, кто-то притаился и подсматривает за ним… Вот — идут по сходням торопливо, тяжелыми шагами, — доски сходень звучно и сердито хлюпают о воду… Фома слышит смех и пониженный голос у двери рубки…
„Не надо!“ — хотел крикнуть Фома.
Он уже встал — но дверь в рубку отворилась, фигура высокой женщины встала на пороге и, бесшумно притворив за собою дверь, негромко проговорила:
— Батюшки, темно как! Есть тут живой-то кто-нибудь?
— Есть… — тихо ответил Фома.
— Ну так, — здравствуйте!..
И женщина осторожно подвинулась вперед.
— Вот я… зажгу огонь! — прерывающимся голосом пообещал Фома и, опустившись на диван, снова прижался в угол.
— Да ничего и так… присмотришься, так и в темноте видно…
— Садитесь, — сказал Фома.
— Сядем…
Она села на диван в двух шагах от него. Фома видел блеск ее глаз, улыбку ее губ. Ему показалось, что она улыбается не так, как давеча улыбалась, а иначе — жалобно, невесело. Эта улыбка ободрила его, ему стало легче дышать при виде этих глаз, которые, встретившись с его глазами, вдруг потупились. Но он не знал, о чем говорить с этой женщиной, и они оба молчали, молчанием тяжелым и неловким… Заговорила она:
— Скучно, поди-ка, одному-то вам?
— Да-а, — ответил Фома…
— А нравятся ли наши-то места? — вполголоса спрашивала женщина.
— Хорошо! Лесу много… Снова замолчали…
— Река-то, пожалуй, красивее Волги, — с усилием выговорил Фома.
— Была я на Волге. В Симбирском…
— Симбирск… — как эхо повторил Фома, чувствуя, что он снова не в состоянии сказать ни слова. Но она, должно быть, поняв, с кем имеет дело, — вдруг бойким шёпотом спросила его:
— Что же ты, хозяин, не угощаешь меня?
— Вот! — встрепенулся Фома. — В самом деле… экий я! Нуте-ка, пожалуйте!
Он возился в сумраке, толкал стол, брал в руки то одну, то другую бутылку и снова ставил их на место, смеясь виновато и смущенно. А она вплоть подошла к нему и стояла рядом с ним, с улыбкой глядя в лицо ему и на его дрожащие руки.
— Стыдишься? — вдруг прошептала она. Он ощутил ее дыхание на щеке своей и так же тихо ответил:
— Да-а…
Тогда она положила руки на плечи ему и тихонько толкнула его себе на грудь, успокоительным шёпотом говоря:
— Ничего, не стыдись… ведь — нельзя без этого… красавчик ты мой… молоденький… жалко-то как тебя!..
А ему плакать захотелось под ее шёпот, сердце его замирало в сладкой истоме; крепко прижавшись головой к ее груди, он стиснул ее руками, говоря какие-то невнятные, себе самому неведомые слова…
— Уходи, — глухо сказал Фома, глядя в стену широко раскрытыми глазами.
Поцеловав его в щеку, она покорно встала и вышла из рубки, сказав ему:
— Ну, прощай…
Фоме было нестерпимо стыдно при ней, но, лишь она скрылась за дверью, он вскочил и сел на диван. Потом встал, шатаясь на ногах, и сразу весь наполнился ощущением утраты чего-то очень ценного, но такого, присутствие чего он как бы не замечал в себе до момента утраты… И тотчас же в нем явилось новое, мужественное чувство гордости собою. Оно поглотило стыд, и на месте стыда выросла жалость к женщине, одиноко ушедшей куда-то во тьму холодной майской ночи. Он быстро вышел из рубки на палубу — ночь была звездная, но безлунная; его охватила прохлада и тьма… На берегу еще сверкала золотисто-красная куча углей. Фома прислушался — подавляющая тишина разлита была в воздухе, лишь вода журчала, разбиваясь о цепи якорей, и нигде не слышно было звука шагов. Ему захотелось позвать женщину, но он не знал ее имени… Жадно вдыхая широкой грудью свежий воздух, он несколько минут стоял на палубе, и вдруг из-за рубки, с носа парохода, до него донесся чей-то вздох, похожий на рыдание. Он вздрогнул и осторожно пошел туда, понимая, что там — она.
Она сидела у борта на палубе и, прислонясь головой к куче каната, плакала. Фома видел, как дрожали белые комья ее обнаженных плеч, слышал тяжелые вздохи, ему стало тяжело.
Наклонись к ней, он робко спросил ее:
— Что ты?
Она качнула головой и не ответила ему.
— Али я тебя обидел?
— Уйди! — сказала она.
— Да, как же? — смущенно и тревожно говорил Фома, касаясь рукой ее головы, Ты не сердись… ведь сама же…
— Я не сержусь! — громким шёпотом ответила она. — За что сердиться на тебя? Ты не охальник… чистая ты душа! Эх, соколик мой пролетный! Сядь-ка ты рядом-то со мной…
И взяв Фому за руку, она усадила его, как ребенка, на колени к себе, прижала крепко голову его к груди своей и, наклонясь, надолго прильнула горячими губами к губам его.
— О чем ты плачешь? — спрашивал Фома, гладя одной рукой ее щеку, а другой обнимая шею женщины.
— О себе плачу… Пошто ты отослал меня? — жалобно спросила она.
— Стыдно мне стало, — сказал Фома, опуская голову.
— Голубчик ты мой! Говори уж всю правду — не понравилась я тебе? — спросила она, усмехаясь, но на грудь Фомы всё падали ее большие, теплые слезы.
— Что ты это?! — даже с испугом воскликнул парень и стал горячо и торопливо, говорить, ей какие-то слова о красоте ее, о том, какая, она ласковая, как ему жалко ее и как стыдно пред ней. А она слушала и всё целовала его щеки, шею, голову и обнаженную грудь.
Он умолк, — тогда заговорила она печально, и тихо, точно по покойнике:
— А я другое подумала… Как сказал ты „уходи!“ — встала я и пошла… И горько, горько мне сделалось от того твоего слова… Бывало, думаю, миловали меня, лелеяли без устали, без отдыху; за усмешку одну, бывало, за ласковую, всё, чего пожелаю, делали… Вспомнила я это и заплакала! Жалко стало мне мою молодость… ведь уже тридцать лет мне… последние деньки для женщины! Э-эх, Фома Игнатьевич! — воскликнула она, повышая голос и учащая ритм своей певучей речи, звукам которой красиво вторило журчание воды.
— Слушай меня — береги свою молодость! Нет ничего на свете лучше ее. Ничего-то нет дороже ее! Молодостью, ровно золотом, всё, что захочешь, то и сделаешь… Живи так, чтобы на старости было чем молодые годы вспомянуть… Вот я вспомнила себя, и хоть поплакала, а разгорелось сердце-то от одной от памяти, как прежде жила… И опять помолодела я, как живой воды попила! Дитятко ты мое сладкое! Погуляю ж я с тобой, коли по нраву пришлась, погуляю во всю силушку… эх! до золы сгорю, коли вспыхнула!
И, крепко прижав к себе парня, она с жадностью стала целовать его в губы.
— По-огляды-ва-а-ай! — тоскливо завыл вахтенный на барже и, коротко оборвав „ай“ — начал бить колотушкой в чугунную доску… Дребезжащие, резкие звуки рвали торжественную тишину ночи.
Через несколько дней, когда баржи разгрузились и пароход готов был идти в Пермь, — Ефим, к великому своему огорчению, увидел, что к берегу подъехала телега и на ней черноглазая Палагея с сундуком и какими-то узлами.
— Пошли матроса вещи взять!.. — приказал ему Фома, кивая головой на берег.
Укоризненно покачав головой, Ефим сердито исполнил приказание и потом, пониженным голосом, спросил:
— Так что — и она с нами?
— Она — со мной…
— Ну, да… не со всеми же… О, господи!
— Чего вздыхаешь?
— Да, — Фома Игнатьич! Ведь в большой город плывем… али мало там ихней сестры?
— Ну, ты молчи! — сурово сказал Фома.
— Да я смолчу… только непорядок это! Фома внушительно нахмурился и сказал капитану, властно отчеканивая слова:
— Ты, Ефим, и себе заруби на носу, и всем тут скажи — ежели да я услышу про нее какое-нибудь похабное слово — поленом по башке!
— Страхи какие! — не поверил Ефим, с любопытством поглядывая в лицо хозяина. Но он тотчас же отступил на шаг пред Фомой. Игнатов сын, как волк, оскалил зубы, зрачки у него расширились, и он заорал:
— Посмейся! Я те посмеюсь!
Ефим, хотя и струсил, но с достоинством заговорил:
— Хоша вы, Фома Игнатьич, и хозяин… но как мне сказано „следи, Ефим…“ и я здесь — капитан…
— Капитан?! — крикнул Фома, весь вздрагивая и бледнея. — А я кто?
— Так что — вы не кричите! Из-за пустяка, какова есть баба…
На бледном лице Фомы выступили красные пятна, он переступил с ноги на ногу, судорожным движением спрятал руки в карманы пиджака и ровным, твердым голосом сказал:
— Ты! Капитан! Вот что — слово еще против меня скажешь — убирайся к чёрту! Вон! На берег! Я и с лоцманом дойду. Понял? Надо мной тебе не командовать!.. Ну?
Ефим был поражен. Он смотрел на хозяина и смешно моргал глазами, не находя ответа.
— Понял, говорю?
— По-онял, — протянул Ефим. — Из-за чего шум однако? Из-за…
— Молчать!
Дико сверкнувшие глаза Фомы, его искаженное лицо внушили капитану благую мысль уйти от хозяина, и он быстро ушел.
Он был зол на Фому и считал себя напрасно обиженным; но в то же время почувствовал над собой твердую, настоящую хозяйскую руку. Ему, годами привыкшему к подчинению, нравилась проявленная над ним власть, и, войдя в каюту старика-лоцмана, он уже с оттенком удовольствия в голосе рассказал ему сцену с хозяином.
— Видал? — заключил он свой рассказ. — Так что — хорошей породы щенок, с первой же охоты — добрый пес… А ведь с виду он — так себе… человечишко мутного ума… Ну, ничего, пускай балуется, — дурного тут, видать, не будет… при таком его характере… Нет, как он заорал на меня! Труба, я тебе скажу!.. Сразу определился, будто власти и строгости ковшом хлебнул…
Ефим говорил верно: за эти дни Фома резко изменился. Вспыхнувшая в нем страсть сделала его владыкой души и тела женщины, он жадно пил огненную сладость этой власти, и она выжгла из него всё неуклюжее, что придавало ему вид парня угрюмого, глуповатого, и напоила его сердце молодой гордостью, сознанием своей человеческой личности. Любовь к женщине всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она дает только страдания, — и в них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь — как огонь железу, которое хочет быть сталью…
Увлечение Фомы тридцатилетней женщиной, справлявшей в объятиях юноши тризну по своей молодости, не отрывало его от дела; он не терялся ни в ласках, ни в работе, и там и тут внося всего себя. Женщина, как хорошее вино, возбуждала в нем с одинаковой силой жажду труда и любви, и сама она помолодела, приобщаясь поцелуев юности.
В Перми Фому ждало письмо от крестного, который сообщал, что Игнат запил с тоски о сыне и что в его годы вредно так пить. Письмо заканчивалось советом спешить с делами и возвращаться домой. Фома почувствовал тревогу в этом совете, она огорчила праздник его сердца, но в заботах о деле и в ласках Палагеи эта тень скоро растаяла. Жизнь его текла с быстротой речной волны, каждый день приносил новые ощущения, порождая новые мысли. Палагея относилась к нему со всей страстью любовницы, с той силой чувства, которую влагают в свои увлечения женщины ее лет, допивая последние капли из чаши жизни. Но порой в ней пробуждалось иное чувство, не менее сильное и еще более привязывающее к ней Фому, — чувство, сходное со стремлением матери оберечь своего любимого сына от ошибок, научить его мудрости жить. Часто, по ночам, сидя на палубе, обнявшись с ним, она ласково и с печалью говорила ему:
— Ты послушай меня, как сестру твою старшую… Я жила, людей знаю… много видела на своем веку!.. Товарищей выбирай себе с оглядкой, потому что есть люди, которые заразны, как болезнь… Ты и не разберешь сначала, кто он такой? Кажись, человек, как все… Хвать — и пристали к тебе болячки его. С нашей сестрой — сохрани тебя пресвятая богородица! — осторожен будь… Мягок ты еще, нет настоящего закала в сердце-то у тебя… А до таких, как ты, бабы лакомы силен, красив, богат… Всего больше берегись тихоньких — они, как пьявки, впиваются в мужчину, — вопьется и сосет, и сосет, а сама всё такая ласковая да нежная. Будет она из тебя сок пить, а себя сбережет, — только даром сердце тебе надсадит… Ты к тем больше, которые, как я вот, — бойкие! Такие — без корысти живут…
Она действительно была бескорыстна. В Перми Фома накупил ей разных обновок и безделушек. Она обрадовалась им, но, рассмотрев, озабоченно сказала:
— Ты не больно транжирь деньги-то… смотри, как бы отец-то не рассердился! Я и так… и безо всего люблю тебя…
Уже ранее она объявила ему, что поедет с ним только до Казани, где у нее жила сестра замужем. Фоме не верилось, что она уйдет от него, и когда — за ночь до прибытия в Казань — она повторила свои слова, он потемнел и стал упрашивать ее не бросать его.
— А ты прежде время не горюй, — сказала она. — Еще ночь целая впереди у нас… Простимся мы с тобой, тогда и пожалеешь, — коли жалко станет!..
Но он всё с большим жаром уговаривал ее не покидать его и наконец заявил, что хочет жениться на ней.
— Вот, вот… так! — И она засмеялась. — Это от живого-то мужа за тебя пойду? Милый ты мой, чудачок! Жениться захотел, а? Да разве на таких-то женятся? Много, много будет у тебя полюбовниц-то… Ты тогда женись, когда перекипишь, когда всех сластей наешься досыта — а ржаного хлебца захочется… вот когда женись! Замечала я — мужчине здоровому, для покоя своего, нужно не рано жениться… одной жены ему мало будет, и пойдет он тогда по другим… Ты должен для своего счастья тогда жену брать, когда увидишь, что и одной ее хватит с тебя…
Но чем больше она говорила, — тем настойчивее и тверже становился Фома в своем желании не расставаться с ней.
— А ты послушай-ка, что я тебе скажу, — спокойно сказала женщина. — Горит в руке твоей лучина, а тебе и без нее уже светло, — так ты ее сразу окуни в воду, тогда и чаду от нее не будет, и руки она тебе не обожжет…
— Не понимаю я твоих слов…
— А ты понимай… Ты мне худого не сделал, и я тебе его не хочу… Вот и ухожу…
Трудно сказать, чем бы кончилась эта распря, если бы в нее не вмешался случай. В Казани Фома получил телеграмму от Маякина, он кратко приказывал крестнику: „Немедленно выезжай пассажирским“. У Фомы больно сжалось сердце, и через несколько часов, стиснув зубы, бледный и угрюмый, он стоял на галерее парохода, отходившего от пристани, и, вцепившись руками в перила, неподвижно, не мигая глазами, смотрел в лицо своей милой, уплывавшее от него вдаль вместе с пристанью и с берегом. Палагея махала ему платком и всё улыбалась, но он знал, что она плачет. От слез ее вся грудь рубашки Фомы была мокрая, от них в сердце его, полном угрюмой тревоги, было тяжко и холодно. Фигура женщины всё уменьшалась, точно таяла, а Фома, не отрывая глаз, смотрел на нее и чувствовал, что помимо страха за отца и тоски о женщине — в душе его зарождается какое-то новое, сильное и едкое ощущение. Он не мог назвать его себе, но оно казалось ему близким к обиде на кого-то.
Толпа людей на пристани слилась в сплошное темное и мертвое пятно без лиц, без форм, без движения. Фома отошел от перил и угрюмо стал ходить по палубе.
Пассажиры громко разговаривая, усаживались пить чай, лакеи сновали по галерее, накрывая столики, где-то на корме внизу, в третьем классе, смеялся ребенок, ныла гармоника, повар дробно стучал ножами, дребезжала посуда. Разрезая волны, вспенивая их и содрогаясь от напряжения, огромный пароход быстро плыл против течения… Фома посмотрел на широкие полосы взбешенных волн за кормой парохода и ощутил в себе дикое желание ломать, рвать что-нибудь, тоже пойти грудью против течения и раздробить его напор о грудь и плечи свои…
— Судьба! — хриплым и утомленным голосом сказал кто-то около него.
Это слово было знакомо ему: им тетка Анфиса часто отвечала Фоме на его вопросы, и он вложил в это краткое слово представление о силе, подобной силе бога. Он взглянул на говоривших: один из них был седенький старичок, с добрым лицом, другой — помоложе, с большими усталыми глазами и с черной клинообразной бородкой. Его хрящеватый большой нос и желтые, ввалившиеся щеки напоминали Фоме крестного.
— Судьба! — уверенно повторил старик возглас своего собеседника и усмехнулся. — Она над жизнью — как рыбак над рекой: кинет в суету нашу крючок с приманкой, а человек сейчас — хвать за приманку жадным-то ртом… тут она ка-ак рванет свое удилище — ну, и бьется человек оземь, и сердце у него, глядишь, надорвано… Так-то, сударь мой!
Фома закрыл глаза, точно ему в них луч солнца ударил, и, качая головой, громко сказал:
— Верно! Вот — верно-о!
Собеседники пристально посмотрели на него: старик-с тонкой и умной улыбкой, большеглазый — недружелюбно, исподлобья. Это смутило Фому, и он, покраснев, отошел от них, думая о судьбе и недоумевая; зачем ей нужно было приласкать его, подарив ему женщину, и тотчас вырвать из рук у него подарок так просто и обидно? И он понял, что неясное едкое чувство, которое он носил в себе, — обида на судьбу за ее игру с ним. Он был слишком избалован жизнью для того, чтобы проще отнестись к первой капле яда в только что початом кубке, и все сутки дороги провел без сна, думая о словах старика и лелея свою обиду. Но она возбуждала в нем не уныние и скорбь, а гневное и мстительное чувство…
Отзывы о сказке / рассказе: