Фому встретил крестный и на его торопливые, тревожные вопросы, возбужденно поблескивая зеленоватыми глазками, объявил, когда уселся в пролетку рядом с крестником:
— Из ума выжил отец-то твой…
— Пьет?
— Хуже! Совсем с ума сошел…
— Ну? О, господи! говорите…
— Понимаешь: объявилась около него барынька одна…
— Что же она? — воскликнул Фома, вспомнив свою Палагею, и почему-то почувствовал в сердце радость.
— Пристала она к нему и — сосет…
— Тихонькая?
— Она? Тиха… как пожар… Семьдесят пять тысяч выдула из кармана у него — как пушинку!
— О-о! Кто же это такая?
— Сонька Медынская, архитекторова жена…
— Ба-атюшки! Неужто она… Разве отец, — неужто ее в полюбовницы взял? — тихо и изумленно спросил Фома.
Крестный отшатнулся от него и, смешно вытаращив глаза, испуганно заговорил:
— Да ты, брат, тоже спятил! Ей-богу, спятил! Опомнись! В шестьдесят три года любовниц заводить… да еще в такую цену! Что ты? Ну, я это Игнату расскажу!
И Маякин рассыпал в воздухе дребезжащий, торопливый смех, причем его козлиная бородка неприглядно задрожала. Не скоро Фома добился от него толка; против обыкновения старик был беспокоен, возбужден, его речь, всегда плавная, рвалась, он рассказывал, ругаясь и отплевываясь, и Фома едва разобрал, в чем дело. Оказалось, что Софья Павловна Медынская, жена богача-архитектора, известная всему городу своей неутомимостью по части устройства разных благотворительных затей, — уговорила Игната пожертвовать семьдесят пять тысяч на ночлежный дом и народную библиотеку с читальней. Игнат дал деньги, и уже газеты расхвалили его за щедрость. Фома не раз видел эту женщину на улицах; она была маленькая, он знал, что ее считают одной из красивейших в городе. О ней говорили дурно.
— Только-то?! — воскликнул он, выслушав рассказ крестного. — А я думал бог весть что…
— Ты? Ты думал? — вдруг рассердился Маякин. Ничего ты не думал — молокосос ты!
— Да что вы ругаетесь? — удивился Фома.
— Ты скажи — по-твоему, семьдесят пыть тысяч — большие деньги?
— Большие, — сказал Фома, подумав. — Да ведь у отца много их… чего же вы так уж…
Якова Тарасовича повело всего, он с презрением посмотрел в лицо юноши и каким-то слабым голосом спросил его:
— Это ты говоришь?
— А кто же?
— Врешь! Это молодая твоя глупость говорит, да! А моя старая глупость миллион раз жизнью испытана, — она тебе говорит: ты еще щенок, рано тебе басом лаять!
Фому и раньше частенько задевал слишком образный язык крестного, — Маякин всегда говорил с ним грубее отца, — но теперь юноша почувствовал себя крепко обиженным и сдержанно, но твердо сказал:
— Вы бы не ругались зря-то, я ведь не маленький…
— Да что ты говоришь? — насмешливо подняв брови, воскликнул Маякин.
Фому взорвало. Он взглянул в лицо старику и веско отчеканил:
— А вот говорю, что зряшной ругани вашей не хочу больше слышать, довольно!
— Мм… да… та-ак! Извините…
Яков Тарасович прищурил глаза, пожевал губами и, отвернувшись от крестника, с минуту помолчал. Пролетка въехала в узкую улицу, и, увидав издали крышу своего дома, Фома невольно всем телом двинулся вперед. В то же время крестный, плутовато и ласково улыбаясь, спросил его:
— Фомка! Скажи — на ком ты зубы себе отточил? а?
— Разве острые стали? — спросил Фома, обрадованный таким обращением крестного.
— Ничего… Это хорошо, брат… это оч-чень хорошо! Боялись мы с отцом — мямля ты будешь!.. Ну, а водку пить выучился?
— Пил…
— Скоренько!.. Помногу, что ли?
— Зачем помногу-то…
— А вкусна?
— Не очень…
— Тэк… Ничего, всё это не худо… Только вот больно ты открыт, — во всех грехах и всякому попу готов каяться… Ты сообрази насчет этого — не всегда, брат, это нужно… иной раз смолчишь — и людям угодишь, и греха не сотворишь. Н-да. Язык у человека редко трезв бывает. А вот и приехали… Смотри — отец-то не знает, что ты прибыл… дома ли еще?
Он был дома: в открытые окна из комнат на улицу несся его громкий, немного сиплый хохот. Шум пролетки, подъехавшей к дому, заставил Игната выглянуть в окно, и при виде сына он радостно крикнул:
— А-а! Явился…
Через минуту он, прижав Фому одной рукой ко груди, ладонью другой уперся ему в лоб, отгибая голову сына назад, смотрел в лицо ему сияющими глазами и довольно говорил:
— Загорел… поздоровел… молодец! Барыня! Хорош у меня сын?
— Недурен, — раздался ласковый, серебристый голос.
Фома взглянул из-за плеча отца и увидал: в переднем углу комнаты, облокотясь на стол, сидела маленькая женщина с пышными белокурыми волосами; на бледном лице ее резко выделялись темные глаза, тонкие брови и пухлые, красные губы. Сзади кресла стоял большой филодендрон, — крупные, узорчатые листья висели в воздухе над ее золотистой головкой.
— Доброго здоровья, Софья Павловна, — умильно говорил Маякин, подходя к ней с протянутой рукой. — Что, всё контрибуции собираете с нас, бедных?
Фома молча поклонился ей, не слушая ни ее ответа Маякину, ни того, что говорил ему отец. Барыня пристально смотрела на него, улыбаясь приветливо. Ее детская фигура, окутанная в какую-то темную ткань, почти сливалась с малиновой материей кресла, отчего волнистые золотые волосы и бледное лицо точно светились на темном фоне. Сидя там, в углу, под зелеными листьями, она была похожа и на цветок и на икону.
— Смотри, Софья Павловна, как он на тебя воззрился, — орел, а? — говорил Игнат.
Ее глаза сузились, на щеках вспыхнул слабый румянец, и она засмеялась точно серебряный колокольчик зазвенел. И тотчас же встала, говоря:
— Не буду мешать вам, до свидания!
Когда она бесшумно проходила мимо Фомы, на него пахнуло духами, и он увидал, что глаза у нее темно-синие, а брови почти черные.
— Уплыла щука, — тихо сказал Маякин, со злобой глядя вслед ей.
— Ну, рассказывай нам, как ездил? Много ли денег прокутил? — гудел Игнат, толкая сына в то кресло, в котором только что сидела Медынская. Фома покосился на него и сел в другое.
— Что, хороша, видно, бабеночка-то? — посмеиваясь, говорил Маякин, щупая Фому своими хитрыми глазками. — Вот будешь ты при ней рот разевать… так она все внутренности у тебя съест…
Фома почему-то вздрогнул и, не ответив ему, деловым тоном начал говорить отцу о поездке. Но Игнат перебил его речь:
— Погоди, я коньячку спрошу…
— А ты тут всё пьешь, говорят… — неодобрительно сказал Фома.
Игнат с удивлением и любопытством взглянул на него и спросил:
— Да разве отцу можно этак говорить, а? Фома сконфузился и опустил голову.
— То-то! — добродушно сказал Игнат и крикнул, чтоб дали коньяку…
Маякин, прищурив глаза, посмотрел на Гордеевых, вздохнул, простился и ушел, пригласив их вечером к себе пить чай в малиннике.
— Где же тетка Анфиса? — спросил Фома, чувствуя, что теперь, наедине с отцом, ему стало почему-то неловко.
— В монастырь поехала… Ну, говори мне, а я — выпью…
Фома в несколько минут рассказал отцу о делах и закончил рассказ откровенным признанием:
— Денег я истратил на себя… много.
— Сколько?
— Рублей… шестьсот…
— В полтора-то месяца! Немало… Вижу, что для приказчика — дорог ты мне… Куда ж это ты их всыпал?
— Триста пуд хлеба подарил…
— Кому? Как? Фома рассказал.
— Ну это — ничего! — одобрил его отец. — Это — знай наших!.. Тут дело ясное — за отцову честь… за честь фирмы… И убытка тут нету, потому — слава добрая есть, а это, брат, самая лучшая вывеска для торговли… Ну, а еще?
— Да… так, как-то… истратил…
— Говори прямо… не о деньгах спрашиваю, — хочу знать, как ты жил, настаивал Игнат, внимательно и строго рассматривая сына.
— Ел… пил… — не сдавался Фома, угрюмо и смущенно наклоняя голову.
— Пил? Водку?
— И водку…
— А! Не рано ли?
— Спроси Ефима — напивался ли я допьяна…
— На что спрашивать Ефима? Ты сам должен всё сказать… Так, стало быть, пьешь?
— Могу и не пить…
— Где уж! Коньяку хочешь?
Фома посмотрел на отца и широко улыбнулся. И отец ответил ему добродушной улыбкой.
— Эх ты… чёрт! Пей… да смотри, — дело разумей… Что поделаешь?.. пьяница — проспится, а дурак — никогда… будем хоть это помнить… для своего утешения… Ну и с девками гулял? Да говори прямо уж! Что я — бить тебя, что ли, буду?
— Гулял… была одна на пароходе… От Перми до Казани вез ее…
— Ну… — Игнат тяжело вздохнул и, насупившись, сказал: — Рано опоганился…
— Мне двадцать лет… А ты говорил, что в твое время пятнадцатилетних парнишек женили… — смущенно возразил ему сын.
— То — женили… Ну, ладно, будет про это говорить… Ну, повелся с бабой, — что же? Баба — как оспа, без нее не проживешь… А мне лицемерить не приходится… я раньше твоего начал к бабам льнуть… Однако соблюдай с ними осторожность…
Игнат задумался и долго молчал, сидя неподвижно, низко склонив голову.
— Вот что, Фома, — вновь заговорил он сурово и твердо, — скоро я помру… Стар. В груди у меня теснит, дышать мне тяжело… помру… Тогда всё дело на тебя ляжет… Ну, сначала крестный поможет тебе — слушай его! Начал ты… не худо, всё обделал как следует, вожжи в руках крепко держал… Дай бог и впредь так же… Знай вот что: дело — зверь живой и сильный, править им нужно умеючи, взнуздывать надо крепко, а то оно тебя одолеет… Старайся стоять выше дела… так поставь себя, чтоб всё оно у тебя под ногами было, на виду, чтоб каждый малый гвоздик в нем виден был тебе…
Фома Смотрел на широкую грудь отца, слушал его густой голос и думал про себя:
„Ну, не скоро ты помрешь!“
Эта мысль была приятна ему и возбуждала в нем доброе, горячее чувство к отцу.
— Крестного держись… у него ума в башке — на весь город хватит! Он только храбрости лишен, а то— быть бы ему высоко. Да, — так, говорю, недолго мне жить осталось… По-настоящему, пора бы готовиться к смерти… Бросить бы всё, да поговеть, да позаботиться, чтоб люди меня добром вспомянули…
— Вспомянут! — уверенно сказал Фома.
— Было бы за что…
— А ночлежный-то дом?
Игнат взглянул на сына и засмеялся
— Сказал Яков-то, успел! Ругал, чай, меня?
— Было немножко, — улыбнулся Фома.
— Ну, еще бы! Али я его не знаю?
— Он насчет этого так говорил, точно его деньги-то…
Игнат откинулся на спинку кресла и расхохотался еще сильнее.
— Ах старый ворон, а? Это ты верно… Для него что свои деньги, что мои всё едино, — вот он и дрожит… Цель есть у него, лысого… Ну-ка скажи какая?
Фома подумал и сказал:
— Не знаю…
— Э! Соединить он деньги-то хочет…
— Как это?
— Да ну, догадайся!..
Фома посмотрел на отца и — догадался. Лицо его потемнело, он привстал с кресла, решительно сказав:
— Нет, я не хочу! Я на ней не женюсь!
— О? Что так? Девка здоровая, неглупая, одна у отца…
— А Тарас? Пропащий-то?
— Пропащий — пропал, о нем, стало быть, и речь вести не стоит… Есть духовная, и в ней сказано: „Все мое движимое и недвижимое — дочери моей Любови…“ А насчет того, что сестра она тебе крестовая, — обладим…
— Всё равно, — твердо сказал Фома, — я на ней не женюсь!
— Ну, об этом рано говорить… Однако — что эта она как не по душе тебе?
— Не люблю этаких…
— Та-ак! Ах ты, скажите, пожалуйста! Какие же вам, сударь, больше по вкусу?..
— Которые попроще… Она там с гимназистами да с книжками… ученая стала!.. Смеяться будет надо мной… — взволнованно говорил Фома.
— Это, положим, верно, — бойка она — не в меру… Но это — пустое дело! Всякая ржавчина очищается, ежели руки приложить… А крестный твой — умный старик… Житье его было спокойное, сидячее, ну, он, сидя на одном-то месте, и думал обо всем… его, брат, стоит послушать, он во всяком житейском деле изнанку видит… Он у нас — ристократ — от матушки Екатерины! Много об себе понимает… И как род его искоренился в Тарасе, то он и решил — тебя на место Тараса поставить, чувствуешь?
— Нет, уж я сам себе место выберу, — упрямо сказал Фома.
— Глуп еще ты… — усмехнулся отец. Их разговор был прерван приездом тетки Анфисы…
— Фомущка! Приехал… — кричала она где-то за дверями. Фома встал и пошел навстречу ей, ласково улыбаясь…
…Вновь жизнь его потекла медленно и однообразно. Сохранив по отношению к сыну тон добродушно насмешливый и поощрительный, отец в общем стал относиться к нему строже, ставя ему на вид каждую мелочь и всё чаще напоминая, что он воспитывал его свободно, ни в чем не стеснял, никогда не бил.
— Другие отцы вашего брата поленьями бьют, а я пальцем тебя не тронул!
— Видно, не за что было, — спокойно заявил однажды Фома.
Игнат рассердился на сына за эти слова и тон.
— Поговори! — зарычал он. — Набрался храбрости под мягкой-то рукой… На всякое слово ответ находишь. Смотри — рука моя хоть и мягкая была, но еще так сжать может, что у тебя из пяток слезы брызнут!.. Скоро ты вырос — как гриб-поганка, чуть от земли поднялся, а уж воняешь…
— За что ты сердишься на меня? — недоуменно спросил Фома отца, когда тот был в добром настроении…
— А ты не можешь стерпеть, когда отец ворчит на тебя… в спор сейчас лезешь!..
— Да ведь обидно… Я хуже не стал… вижу я ведь, как вон другие в мои лета живут…
— Не отвалится у тебя голова, ежели я ругну тебя иной раз… А ругаюсь потому что вижу в тебе что-то не мое… Что оно — не знаю, а вижу-есть… И вредное оно тебе…
Эти слова отца заставили Фому глубоко задуматься. Он сам чувствовал в себе что-то особенное, отличавшее его от сверстников, но тоже не мог понять — что это такое? И подозрительно следил за собой…
Ему нравилось бывать на бирже, в шуме и говоре солидных людей, совершавших тысячные дела; ему льстило почтение, с которым здоровались, разговаривали с ним, Фомой Гордеевым, менее богатые промысловые люди. Он чувствовал себя счастливым и гордым, если порой ему удавалось распорядиться за свой страх чем-нибудь в отцовском деле и заслужить одобрительную усмешку отца. В нем было много честолюбивого стремления — казаться взрослым и деловым человеком, но жил он одиноко, как раньше, и не чувствовал стремления иметь друзей, хотя каждый день встречался со многими из детей купцов, сверстниками своими. Не раз они приглашали его покутить, но он грубовато и пренебрежительно отказывался от приглашений и даже посмеивался:
— Боюсь… Узнают отцы ваши про эти кутежи, да как бить вас станут, пожалуй, и мне от них попадет по шее…
Ему не нравилось в них то, что они кутят и развратничают тихонько от отцов, на деньги, украденные из отцовских касс или взятые под долгосрочные векселя и большие проценты. Они тоже не любили его за эту сдержанность, в которой чувствовали гордость, обидную им.
Он часто вспоминал Палагею, и сначала ему было тоскливо, когда образ ее вспыхивал в его воображении… Но время шло, стирало понемногу яркие краски с этой женщины, и незаметно для него место в мечтах его заняла маленькая, ангелоподобная Медынская. Она почти каждое воскресенье заезжала к Игнату с различными просьбами, в общем имевшими одну цель, — ускорить постройку ночлежного дома. В ее присутствии Фома чувствовал себя неуклюжим, огромным, тяжелым; это обижало его, и он густо краснел под ласковым взглядом больших глаз Софьи Павловны. Он замечал, что каждый раз, когда она смотрела на него, глаза ее темнели, а верхняя губа вздрагивала и чуть-чуть приподнималась кверху, обнажая крошечные белые зубы. Это всегда пугало его. Отец, подметив его взгляды на Медынскую, сказал ему:
— Ты не очень пяль глаза-то на эту рожицу. Она, смотри, — как березовый уголь: снаружи он бывает такой же вот скромный, гладкий, темненький, — кажись, совсем холодный, — а возьми в руку, — ожгет…
Медынская не возбуждала в юноше чувственного влечения, в ней не было ничего похожего на Палагею, и вообще она была непонятна ему. Он знал, что про нее рассказывают зазорно, но этому не верил. Однако он изменил отношение к ней, когда увидал ее в коляске сидящей рядом с толстым барином в серой шляпе и с длинными косичками волос на плечах. Лицо у него было, как пузырь, — красное, надутое; ни усов, ни бороды не было на нем, и весь этот человек был похож на переодетую женщину… Фоме сказали, что это ее муж… Тогда в нем вспыхнули темные и противоречивые чувства: ему захотелось обидеть архитектора, и в то же время он почувствовал зависть и уважение к нему. Медынская показалась менее красивой и более доступной; ему стало жаль ее, и все-таки он злорадно подумал:
„Противно ей, должно быть, когда он ее целует…“
И за всем этим он, порою, ощущал в себе какую-то бездонную, томительную пустоту, которой не заполняли ни впечатления истекшего дня, ни воспоминания о давних; и биржа, и дела, и думы о Медынской — всё поглощалось этой пустотой… Его тревожила она: в темной глубине ее он подозревал притаившееся существование какой-то враждебной ему силы, пока еще бесформенной, но уже осторожно и настойчиво стремившейся воплотиться…
А между тем Игнат, мало изменяясь по внешности, становился всё более беспокойным, ворчливым и всё чаще жаловался на недомоганье.
— Сон я потерял… бывало, дрыхну — хоть кожу с меня сдери, не услышу! А теперь ворочаюсь, ворочаюсь с бока на бок, едва под утро усну… Сердце бьется неровно, то как загнанное, часто так — тук-тук-тук… а то вдруг замрет, кажись, вот сейчас оторвется да и упадет куда-то, в недра самые… Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!..
И, покаянно вздыхая, он поднимал к небу глаза, уже мутные, утратившие живой, умный блеск.
— Стережет меня смерть где-то поблизости, — говорил он угрюмо, но покорно.
И действительно — скоро она опрокинула на землю его большое, мощное тело.
Это случилось в августе, ранним утром. Фома крепко спал и вдруг почувствовал, что его трясут за плечо и хриплый голос гудит над его ухом:
— Вставай…
Он открыл глаза и увидал, что отец сидит на стуле у его кровати, однозвучно и глухо повторяя:
— Вставай, вставай!..
Только что взошло солнце, и свет его, лежавший на белой полотняной рубахе Игната, еще не утратил розовой окраски.
— Рано, — сказал Фома, потягиваясь.
— После выспишься…
Лениво кутаясь в одеяло, Фома спросил:
— Али надо что?
— Да встань ты, братец мой, пожалуйста! — воскликнул Игнат и обиженно добавил: — Стало быть, надо, коли бужу…
Всмотревшись в лицо отца, Фома увидал, что оно серо, устало.
— Нездоровится тебе? Доктора, что ли?
— Ну его! — махнул Игнат рукой. — Чай, я не молоденький… и без того знаю…
— Что?
— Да… уж знаю! — таинственно сказал старик и странно как-то оглядел комнату. Фома одевался, а отец его, опустив голову, медленно говорил:
— Дышать боюсь… Такая у меня мысль, что, если я вздохну теперь всей грудью, — сердце должно лопнуть… Сегодня воскресенье! После ранней-то обедни за попом пошли…
— Что ты эта, папаша! — усмехнулся Фома.
— Ничего я… Умывайся да иди в сад… велел я туда самовар подать… На утреннем-то холодке и попьем чаю… Очень мне чаю хочется, густого, горячего…
Старик тяжело поднялся со стула и, нетвердо ступая босыми ногами, согнувшись, ушел из комнаты. Фома посмотрел вслед отцу, колющий холод страха сжал его сердце. Наскоро умывшись, он спешно пошел в сад…
Там под старой развесистой яблоней, в большом дубовом кресле сидел отец. Солнечный свет падал сквозь ветви дерева тонкими лентами на белую фигуру старика в ночном белье. В саду было так внушительно тихо, что даже шелест ветки, нечаянно задетой платьем Фомы, показался ему громким звуком, — он вздрогнул… На столе стоял самовар, мурлыкал, как сытый кот, и выбрасывал в воздух струю пара. В тишине и свежей зелени сада, накануне омытой обильным дождем, яркое пятно нахально сияющей шумной меди показалось Фоме ненужным, не подходящим ко времени, месту и чувству, которое родилось в нем при виде больного, согбенного старика, одетого в белое, одиноко сидящего под кровом темно-зеленой листвы, в которой скромно прятались румяные яблоки.
— Садись, — сказал Игнат…
— Послать бы за доктором-то… — нерешительно посоветовал сын, усаживаясь против него…
— Не надо… На воздухе-то отошло будто… А вот чаю хлебну, авось и еще легче будет… — говорил Игнат, наливая чай, и Фома видел, что чайник трясется в руке отца.
Молча подвинув к себе стакан, Фома наклонился над ним и с тяжестью в сердце слушал громкое, короткое дыхание отца…
Вдруг что-то стукнуло по столу так громко, что посуда задрожала.
Фома вздрогнул, вскинул голову и встретился с испуганным, почти безумным взглядом отца. Игнат смотрел на сына и хрипло шептал:
— Яблоко упало… пострели его горой! Ведь как из ружья грохнуло… а?
— Тебе коньяку бы в чай-то… — предложил Фома.
— И так ладно…
Замолчали… Стая чижей пронеслась над садом, рассыпав в воздухе задорно веселый щебет. И снова зрелую красоту сада обняло торжественное молчание. Ужас всё еще не исчезал из глаз Игната…
— Господи Иисусе Христе! — вполголоса заговорил он, истово крестясь. — Н-да… вот он и наступил, — последний-то час жизни…
— Полно, папаша! — прошептал Фома.
— Чего полно?.. Вот попьем чаю, ты пошли за попом да за кумом…
— Я лучше сейчас…
— Сейчас к обедне ударят… попа нет… да и некуда торопиться, может, еще отойдет…
И он стал громко схлебывать чай с блюдца…
— Надо бы мне год, два еще пожить… Молод ты… очень боюсь я за тебя! Живи честно и твердо… Чужого не желай, свое береги крепко…
Ему трудно было говорить, он остановился и потер грудь рукой.
— На людей — не надейся… многого от них не жди… Мы все для того живем, чтобы взять, а не дать… О, господи! помилуй грешника!
Где-то вдали густой звук колокола упал в тишину утра. Игнат с сыном трижды перекрестились…
За первым криком меди раздался второй, третий, и скоро воздух наполнили звуки благовеста, доносившиеся со всех сторон, — плавные, мерные, громко зовущие…
— Вот и к обедне ударили, — сказал Игнат, вслушиваясь в гул меди… — Ты колокола по голосу знаешь?
— Нет, — отвечал Фома.
— Вот этот — слышишь? — басовый такой, это у Николы, Петра Митрича Вагина жертва… а этот, с хрипотой, это у Праскевы Пятницы…
Поющие волны звона колебали воздух, насыщенный ими, и таяли в ясной синеве неба. Фома задумчиво смотрел на лицо отца и видел, что тревога исчезает из глаз его, они оживляются…
Но вдруг лицо старика густо покраснело, глаза расширились и выкатились из орбит, рот удивленно раскрылся, а из горла вылетел странный, шипящий звук:
— Ф… ф… ахх…
Вслед за тем голова Игната откачнулась на плечо, а его грузное тело медленно поползло с кресла на землю, точно земля властно потянула его к себе. Несколько секунд Фома не двигался и молчал, со страхом и изумлением глядя на отца, но потом бросился к Игнату, приподнял его голову с земли и взглянул в лицо ему. Лицо было темное, неподвижное, и широко открытые глаза на нем не выражали ничего: ни боли, ни страха, ни радости… Фома оглянулся вокруг себя: как и раньше, в саду никого не было, а в воздухе всё плавал гулкий говор колоколов… Руки Фомы задрожали, он выпустил из них голову отца, и она тупо ударилась о землю… Темная, липкая кровь тонкой струёй полилась из открытого рта по синей щеке…
Фома ударил себя руками в грудь и, стоя на коленях пред трупом, дико и громко закричал… И весь трясся от ужаса и безумными глазами всё искал кого-то в зелени сада…
Отзывы о сказке / рассказе: