Оба говорили много, искренно — но Фоме казалось, что всё, о чем говорит Люба, чуждо ему и не нужно ей; в то же время он ясно видел, что его неумелые речи нимало не интересуют ее и она не умеет понять их. Сколько бы времени они ни провели за такой беседой — она давала им одно лишь ощущение недовольства друг другом. Как будто невидимая стена недоумения вдруг вырастала пред ними и разъединяла их. Они не решались дотронуться до этой стены, сказать друг другу о том, что они чувствуют ее, и продолжали свои беседы, смутно сознавая, что в каждом из них есть что-то, что может сблизить и объединить их.
Приехав в дом крестного, Фома застал Любу одну. Она вышла навстречу ему, и было видно, что она нездорова или расстроена: глаза у нее лихорадочно блестели и были окружены черными пятнами. Зябко кутаясь в пуховый платок, она, улыбаясь, сказала:
— Вот хорошо, что приехал! А то я одна сижу… скучно, идти никуда не хочется… Чай будешь пить?
— Буду… Ты что это какая, нездоровится, что ли?
— Иди в столовую, а я скажу, чтоб самовар дали… — проговорила она, не отвечая на его вопрос.
Он прошел в одну из маленьких комнат дома с двумя окнами в палисадник. Среди нее стоял овальный стол, его окружали старинные стулья, обитые кожей, в одном простенке висели часы в длинном ящике со стеклянной дверью, в углу стояла горка с серебром.
— Ты с обеда? — спросила Люба, входя.
Фома молча кивнул головой.
— Ну что, парадно?
— Беда! — усмехнулся Фома. — Я точно на угольях сидел… Все — как павлины, а я — как сыч…
Люба, расставляя посуду, ничего не ответила ему.
— Ты чего в самом деле скучная какая? — снова спросил Фома, взглянув на ее хмурое лицо.
Она обернулась к нему и с восторгом, с тоской сказала:
— Ах, Фома! Какую я книгу прочитала! Если б ты мог это понимать!
— Видно, хороша книга, коли этак перевернуло тебя… — усмехнулся Фома.
— Я не спала… всю ночь читала… Ты пойми: читаешь — и точно пред тобой двери раскрываются в какое-то другое царство… И люди другие, и речи, и… все. Вся жизнь…
— Не люблю я этого… — недовольно сказал Фома. — Выдумки, обман. Театр тоже вот… Купцы выставлены для насмешки… разве они в самом деле такие глупые? Как же! Возьми-ка крестного…
— Театр — это та же школа, Фома, — поучительно сказала Люба. — Купцы такие были… И какой может быть в книгах обман?
— Как в сказках… Не настоящее всё…
— Ошибаешься! Ты ведь не читал книг, — как же можешь судить? Именно они-то и есть настоящее. Они учат жить.
— Ну! — махнул рукой Фома. — Брось… никакого толку не будет от книг твоих!.. Вон отец-то у тебя книг не читает, а… ловок он! Смотрел я на него сегодня — завидно стало. Так это он со всеми обращается… свободно, умеючи, для всякого имеет слово… Сразу видно, что чего он захочет, того и добьется.
— Чего он добивается? — воскликнула Люба. — Денег только… А есть люди, которые хотят счастья для всех на земле… и для этого, не щадя себя, работают, страдают, гибнут! Разве можно отца равнять с ними?!
— Не равняй!.. Им, стало быть, одно нравится, а крестному другое…
— Им ничего не нравится!
— Это как же?
— Они хотят всё изменить…
— Так ведь чего-нибудь ради они стараются? — резонно возразил Фома. Чего-нибудь хотят?
— Счастья для всех! — горячо вскричала Люба.
— Ну, я этого не понимаю… — качая головой, сказал Фома. — Кто это там о моем счастье заботится? И опять же, какое они счастье мне устроить могут, ежели я сам еще не знаю, чего мне надо? Нет, ты вот что, ты бы на этих посмотрела… на тех, что вот обедали…
— Это не люди! — категорически объявила Люба.
— Да уж я там не знаю, кто они по-твоему, но только видно сразу — место свое они знают. Ловкий народ… развязный…
— Эх, Фома! — огорченно воскликнула Люба. — Ничего ты не понимаешь! Ничто тебя не волнует! Ленивый ты какой-то…
— Ну, поехала! Просто я еще не. осмотрелся…
— Просто ты — пустой, — объявила Люба решительно и твердо.
— В душе моей ты не была… — возразил спокойно Фома. — Дум моих ты не знаешь…
— О чем тебе думать? — сказала Люба, пожимая плечами.
— Эко! Один я? Это раз… Жить мне надо? Это два. В теперешнем моем образе совсем нельзя жить — я это разве не понимаю? На смех людям я не хочу… Я вон даже говорить не умею с людьми… Да и думать я не умею… — заключил Фома свою речь и смущенно усмехнулся.
— Читать нужно, учиться нужно, — убедительно советовала Люба, расхаживая по комнате.
— В душе у меня что-то шевелится, — продолжал Фома, не глядя на нее и говоря как бы себе самому, — но понять я этого не могу. Вижу вот я, что крестный говорит… дело всё… и умно… Но не привлекает меня… Те люди куда интереснее для меня.
— Да аристократия-то? — спросила Люба.
— Да…
— Там тебе и место! — с презрительной улыбкой сказала Любовь. — Эх ты! Разве они люди? Разве у них есть души?
— Почему ты знаешь их? Ведь незнакома…
— А книги?
Горничная внесла самовар, и разговор прервался. Люба молча заваривала чай, Фома смотрел на нее и думал о Медынской. С ней бы поговорить!
— Да-а, — задумчиво заговорила девушка, — с каждым днем я всё больше убеждаюсь, что жить — трудно… Что мне делать? Замуж идти? За кого? За купчишку, который будет всю жизнь людей грабить, пить, в карты играть? Не хочу! Я хочу быть личностью… я — личность, потому что уже понимаю, как скверно устроена жизнь. Учиться? Разве отец пустит… Бежать? Не хватает храбрости… Что же мне делать?
Она сжала руки и поникла головой над столом.
— Если бы ты знал, как противно всё… Ни души живой вокруг… С той поры, как умерла мать, — отец всех разогнал. Иные уехали учиться… Липа уехала. Она пишет: „Читай!“ Ах, я читаю! — с отчаянием в голосе воскликнула она и, помолчав секунду, тоскливо продолжала: — В книжках нет того, что нужно сердцу… и я не понимаю многого в них… Наконец, мне скучно… скучно мне читать всегда одной, одной! Я говорить хочу с человеком, а человека нет! Мне тошно… живешь один раз, и уже пора жить… а человека всё нет… нет! Для чего жить? Ведь я в тюрьме живу!
Фома слушал ее речь, пристально рассматривая пальцы свои, чувствовал большое горе в ее словах, но не понимал ее. И, когда она замолчала, подавленная и печальная, он не нашел, что сказать ей, кроме слов, близких к упреку:
— Вот ты сама говоришь, что книжки ничего не стоят для тебя, а меня учишь: читай!..
Она взглянула в лицо ему, и в ее глазах вспыхнула злоба.
— О, как бы я хотела, чтоб в тебе проснулись все эти муки, которыми я живу… Чтоб и ты, как я, не спал ночей от дум, чтоб и тебе всё опротивело… и сам ты себе опротивел! Ненавижу я всех вас… ненавижу!
Она, вся красная, так гневно смотрела на него и говорила так зло, что он, удивленный, даже не обиделся на нее. Никогда еще она не говорила с ним так.
— Что это ты? — спросил он ее.
— И тебя я ненавижу! Ты… что ты? Мертвый, пустой… как ты будешь жить? Что ты дашь людям? — вполголоса и как-то злорадно говорила она.
— Ничего не дам, пускай сами добиваются… — ответил Фома, зная, что этими словами он еще больше рассердит ее.
Сила ее упреков невольно заставляла Фому внимательно слушать ее злые речи; он чувствовал в них смысл. Он даже подвинулся ближе к ней, но, негодующая и гневная, она отвернулась от него и замолчала.
На улице еще было светло, и на ветвях лип пред окнами лежал отблеск заката, но комната уже наполнилась сумраком. Огромный маятник каждую секунду выглядывал из-за стекла футляра часов и, тускло блеснув, с глухим, усталым звуком прятался то вправо, то влево. Люба встала и зажгла лампу, висевшую над столом. Лицо девушки было бледно и сурово.
— Накинулась ты на меня, — сдержанно заговорил Фома, — чего ради? Непонятно…
— Не хочу я с тобой говорить! — сердито ответила Люба.
— Дело твое… Но все-таки… чем же я провинился?
— Пойми, душно мне! Тесно мне… Ведь разве это жизнь? Разве так живут? Кто я? Приживалка у отца… держат меня для хозяйства… потом замуж! Опять хозяйство…
— А я тут при чем? — спросил Фома
— Ты — не лучше других…
— И за то виноват пред тобой?
— Ты должен желать быть лучше…
— Да разве я этого не желаю?! — воскликнул Фома.
Девушка хотела что-то сказать ему, но в это время где-то задребезжал звонок, и она, откинувшись на спинку стула, вполголоса сказала:
— Отец…
— Ну, хоть и подождал бы он, так не огорчил, — сказал Фома. — Хотелось мне еще тебя послушать… больно уж любопытно…
— А! Детишки мои, сизы голуби! — воскликнул Яков Тарасович, являясь в дверях. — Чаек пьете? Налей-ка мне, Любава!
Сладко улыбаясь и потирая руки, он сел рядом с Фомой и, игриво толкнув его в бок, спросил:
— О чем больше ворковали?
— Так, о пустяках разных, — ответила Люба.
— Да разве я тебя спрашиваю? — искривив лицо, сказал ей отец. — Ты себе сиди, помалкивай у своего бабьего дела…
— Про обед рассказывал я ей, — перебил Фома речь крестного.
— Ага! Та-ак… Ну, и я буду говорить про обед… Наблюдал я за тобой давеча… неразумно ты держишь себя!
— То есть как? — спросил Фома, недовольно хмуря брови.
— То есть так-таки просто неразумно, да и всё тут. Говорит, например, с тобою губернатор, а ты молчишь…
— Что же я ему скажу? Он говорит, что потерять отца-несчастье… ну, я знаю это!.. А что же ему сказать?
— „Так как оно мне от господа послано, то я, ваше превосходительство, не ропщу…“ Так бы сказал или что другое в этом духе… Губернаторы, братец ты мой, смирение в человеке любят.
— Что же мне — овцой на него глядеть? — усмехнулся Фома.
— Овцой ты глядел, — этого не надо… А надо ни овцой, ни волком, а так — этак — разыграть пред ним: „Вы наши папаши, мы ваши детишки…“ — он сейчас и обмякнет.
— Это зачем же?
— А на всякий случай… Губернатор — он, брат, всегда куда-нибудь годится.
— Чему вы его учите, папаша! — тихо и негодующе сказала Люба.
— А чему?
— Лакейничать…
— Врешь, ученая дура! Политике я учу, а не лакейству, политике жизни… Ты вот что — ты удались! Отыди от зла… и сотвори нам закуску. С богом!
Люба быстро встала и, бросив полотенце из рук на спинку стула, ушла… Отец, сощурив глаза, посмотрел ей вслед, побарабанил пальцами по столу и заговорил:
— Буду я тебя, Фома, учить. Самую настоящую, верную науку философию преподам я тебе… и ежели ты ее поймешь — будешь жить без ошибок.
Фома взглянул, как двигаются морщины на лбу старика, и они ему показались похожими на строчки славянской печати.
— Прежде всего, Фома, уж ежели ты живешь на сей земле, то обязан надо всем происходящим вокруг тебя думать. Зачем? А дабы от неразумия твоего не потерпеть тебе и не мог ты повредить людям по глупости твоей. Теперь: у каждого человеческого дела два лица, Фома. Одно на виду у всех — это фальшивое, другое спрятано — оно-то и есть настоящее. Его и нужно уметь найти, дабы понять смысл дела… Вот, к примеру, дома ночлежные, трудолюбивые, богадельни и прочие такие учреждения. Сообрази — на что они?
— Чего же соображать? — скучно сказал Фома. — Известно всем, для чего… для бедных, немощных.
— Эх, брат! Иногда всем бывает известно, что такой-то человек мошенник и подлец, а все-таки все его зовут Иваном иль Петром и величают по батюшке, а не по матушке…
— Это вы к чему?
— А всё к делу… Так вот, говоришь ты, что дома эти для бедных, нищих, стало быть, — во исполнение Христовой заповеди… Ладно! А кто есть нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой… Он стоит под окном и поет: „Христа ра-ади!“ и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его завете помогать ближнему… Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а может, сто тысяч раз отдавали мы его на пропятие, но всё не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя его и напоминает нам о нем… И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести.
— Ло-овко! — изумленно прошептал Фома, во все глаза глядя на крестного.
— Aга! — воскликнул Маякин, и глазки его сверкали торжеством.
— Как же это отец-то — не догадался? — беспокойно спросил Фома.
— Ты погоди! Ты еще послушай, дальше-то — хуже будет! Придумали мы запирать их в дома разные и, чтоб не дорого было содержать их там, работать заставили их, стареньких да увечных… И милостыню подавать не нужно теперь, и, убравши с улиц отрепышей разных, не видим мы лютой их скорби и бедности, а потому можем думать, что все люди на земле сыты, обуты, одеты… Вот они к чему, дома эти разные, для скрытия правды они… для изгнания Христа из жизни нашей. Ясно ли?
— Да-а! — сказал Фома, отуманенный ловкой речью старика.
— И еще не всё тут… еще не до дна лужа вычерпана! — воскликнул Маякин, одушевленно взмахивая рукой в воздухе.
Морщины на лице его играли; длинный, хищный нос вздрагивал, и голос дребезжал нотами какого-то азарта и умиления.
— Теперь поглядим на это дело с другого бока. Кто больше всех в пользу бедных жертвует на все эти дома, приюты, богадельни? Жертвуют богатые люди, купечество наше… Хорошо-с! А кто жизнью командует и устраивает ее? Дворяне, чиновники и всякие другие — не наши люди… От них и законы, и газеты, и науки — всё от них. Раньше они были помещиками, теперь земля из-под них выдернута, они на службу пошли… А кто, по нынешним дням, самые сильные люди? Купец в государстве первая сила, потому что с ним — миллионы! Так ли?
— Так! — согласился Фома, желая скорее услышать то недоговоренное, что сверкало уже в глазах крестного.
— Так вот ты и понимай, — раздельно и внушительно продолжал старик, — жизнь устраивали не мы, купцы, и в устройстве ее и до сего дня голоса не имеем, рук приложить к ней не можем. Жизнь устроили другие, они и развели в ней паршь всякую, лентяев этих, несчастненьких, убогеньких, а коли они ее развели, они жизнь засорили, они ее испортили — им, по-божьи рассуждая, и чистить ее надлежит! Но чистим ее — мы, на бедных жертвуем — мы, призираем их — мы… Рассуди же ты, пожалуйста: зачем нам на чужое рубище заплаты нашивать, ежели не мы его изодрали? Зачем нам дом чинить, ежели не мы в нем жили и не наш он есть? Не умнее ли это будет, ежели мы станем к сторонке и будем до поры до времени стоять да смотреть, как всякая гниль плодится и чужого нам человека душит? Ему с ней не сладить, — средств у него нет. Он к нам и обратится, скажет: „Пожалуйте, господа, помогите!“ А мы ему: „Позвольте нам простору для работы! Включите нас в строители оной самой жизни!“ И как только он нас включит — тогда-то мы и должны будем единым махом очистить жизнь от всякой скверны и разных лишков. Тогда государь император воочию узрит светлыми очами, кто есть его верные слуги и сколько они в бездействии рук ума в себе накопили… Понял?
— Как же не понять! — воскликнул Фома. Когда крестный говорил о чиновниках, он вспомнил о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого секретаря, и в голове его мелькнула мысль о том, что этот кругленький человечек, наверно, имеет не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы — миллион. Но этот человек живет так легко и свободно, а он, Фома, не умеет, конфузится жить. Это сопоставление и речь крестного возбудили в нем целый вихрь мыслей, но он успел схватить и оформить лишь одну из них.
— В самом деле — для денег, что ли, одних работаешь? Что в них толку, если они власти не дают.
— Ага! — прищурив глаз, сказал Маякин.
— Эх! — обиженно воскликнул Фома. — Как же это отец-то? Говорили вы с ним?
— Двадцать лет говорил…
— Ну, и что он?
— Не доходила до него моя речь… темечко у него толстовато было, у покойного… Душу он держал на распашку, а ум у него глубоко сидел… Н-да, сделал он промашку… Денег этих весьма и очень жаль…
— Денег мне не жаль…
— Ты бы попробовал нажить хоть десятую долю из них да тогда и говорил…
— Я могу войти? — раздался за дверью голос Любы.
— Можешь… — ответил отец.
— Вы сейчас закусывать станете? — спросила она, входя.
— Давай…
Она Подошла к буфету и загремела посудой. Яков Тарасович посмотрел на нее, пожевал губами и вдруг, хлопнув Фому ладонью по колену, сказал ему:
— Так-то, крестник! Вникай…
Фома ответил ему улыбкой и подумал про себя:
„А умен… умнее отца-то…“
И тотчас же сам себе, но как бы другим голосом ответил:
„Умнее, но — хуже…“
Отзывы о сказке / рассказе: