16
К толпе шел становой пристав, высокий, плотный человек с круглым лицом. Фуражка у него была надета набок, один ус закручен кверху, а другой опускался вниз, и от этого лицо его казалось кривым, обезображенным тупой, мертвой улыбкой. В левой руке он нес шашку, а правой размахивал в воздухе. Были слышны его шаги, тяжелые и твердые. Толпа расступалась перед ним. Что-то угрюмое и подавленное появилось на лицах, шум смолкал, понижался, точно уходил в землю. Мать чувствовала, что на лбу у нее дрожит кожа и глазам стало горячо. Ей снова захотелось пойти в толпу, она наклонилась вперед и замерла в напряженной позе.
— Что такое? — спросил пристав, остановясь против Рыбина и меряя его глазами. — Почему не связаны руки? Сотские! Связать!
Голос у него был высокий и звонкий, но бесцветный.
— Были связаны, — народ развязал! — ответил один из сотских.
— Что? Народ? Какой народ?
Становой посмотрел на людей, стоявших перед ним полукругом. И тем же однотонным, белым голосом, не повышая, не понижая его, продолжал:
— Это кто — народ?
Он ткнул наотмашь эфесом шашки в грудь голубоглазого
мужика.
— Это ты, Чумаков, парод? Ну, кто еще? Ты, Мишин? И дернул кого-то правой рукой за бороду.
— Разойдись, сволочь!.. А то я вас, — я вам покажу! В голосе, на лице его не было ни раздражения, ни угрозы, он говорил спокойно, бил людей привычными, ровными движениями крепких длинных рук. Люди отступали перед ним, опуская головы, повертывая в сторону лица.
— Ну? Вы что же? — обратился он к сотским. — Вяжи!
Выругался циничными словами, снова посмотрел на Рыбина и громко сказал ему:
— Руки назад, — ты!
— Не хочу я, чтобы вязали руки мне! — заговорил Рыбин. — Бежать не собираюсь, не дерусь, — зачем связывать меня?
— Что? — спросил пристав, шагнув к нему.
— Довольно вам мучить народ, звери! — возвышая голос, продолжал Рыбин.
— Скоро придет и для вас красный день…
Становой стоял перед ним и смотрел в его лицо, шевеля усами. Потом он отступил на шаг и свистящим голосом изумленно запел:
— А-а-ах, сукин сын! Ка-акие слова?
И вдруг быстро и крепко ударил Рыбина по лицу.
— Кулаком правду не убьешь! — крикнул Рыбин, наступая да него. — И бить меня не имеешь права, собака ты паршивая!
— Не смею? Я? — протяжно взвыл становой.
И снова взмахнул рукой, целя в голову Рыбина. Рыбин присел, удар не коснулся его, и становой, пошатнувшись, едва устоял на ногах. В толпе кто-то громко фыркнул, и снова раздался гневный крик Михаила:
— Не смей, говорю, бить меня, дьявол!
Становой оглянулся — люди угрюмо и молча сдвигались в тесное, темное кольцо…
— Никита! — громко позвал становой, оглядываясь. — Никита, эй!
Из толпы выдвинулся коренастый, невысокий мужик в коротком полушубке. Он смотрел в землю, опустив большую лохматую голову.
— Никита! — покручивая ус и не торопясь, сказал становой. — Дай ему в ухо, хорошенько!
Мужик шагнул вперед, остановился против Рыбина, поднял голову. В упор, в лицо ему Рыбин бил тяжелыми, верными словами:
— Вот, глядите, люди, как зверье душит вас вашей же рукой! Глядите, думайте!
Мужик медленно поднял руку и лениво ударил его по голове.
— Разве так, сукин ты сын?! — взвизгнул становой.
— Эй, Никита! — негромко сказали из толпы. — Бога не забывай!
— Бей, говорю! — крикнул становой, толкая мужика в шею.
Мужик шагнул в сторону и угрюмо сказал, наклонив голову:
— Не буду больше…
— Что? Лицо станового дрогнуло, он затопал ногами и, ругаясь, бросился на Рыбина. Тупо хлястнул удар, Михаило покачнулся, взмахнул рукой, но вторым ударом становой опрокинул его на землю и, прыгая вокруг, с ревом начал бить ногами в грудь, бока, в голову Рыбина.
Толпа враждебно загудела, закачалась, надвигаясь на станового, он заметил это, отскочил и выхватил шашку из ножен.
— Вы так? Бунтовать? А-а?.. Вот оно что?..
Голос у него вздрогнул, взвизгнул и точно переломился, захрипел. Вместе с голосом он вдруг потерял свою силу, втянул голову в плечи, согнулся и, вращая во все стороны пустыми глазами, попятился, осторожно ощупывая ногами почву сзади себя.
Отступая, он кричал хрипло и тревожно:
— Хорошо! Берите его, я ухожу, — ну-ка? Знаете ли вы, сволочь проклятая, что он политический преступник, против царя идет, бунты заводит, знаете? А вы его защищать, а? Вы бунтовщики? Ага-а!..
Не шевелясь, не мигая глазами, без сил и мысли, мать стояла точно в тяжелом сне, раздавленная страхом и жалостью. В голове у нее, как шмели, жужжали обиженные, угрюмые и злые крики людей, дрожал голос станового, шуршали чьи-то шепоты…
— Коли он провинился — суди!.. — Вы — помилуйте его, ваше благородие…
— Что вы, в самом деле, без всякого закону?.. — Разве можно? Этак все начнут бить, тогда что будет?.. Люди разбились на две группы — одна, окружив станового, кричала и уговаривала его, другая, меньше числом, осталась вокруг избитого и глухо, угрюмо гудела. Несколько человек подняли его с земли, сотские снова хотели вязать руки ему.
— Погодите вы, черти! — кричали им.
Михаило отирал с лица и бороды грязь, кровь и молчал, оглядываясь. Взгляд его скользнул по лицу матери, — она, вздрогнув, потянулась к нему, невольно взмахнула рукою, — он отвернулся. Но через несколько минут его глаза снова остановились на лице ее. Ей показалось — он выпрямился, поднял голову, окровавленные щеки задрожали…
«Узнал, — неужели узнал?..»
И закивала ему головой, вздрагивая от тоскливой, жуткой радости. Но в следующий момент она увидела, что около него стоит голубоглазый мужик и тоже смотрит на нее. Его взгляд на минуту разбудил в ней сознание опасности…
«Что же это я? Ведь и меня схватят!» Мужик что-то сказал Рыбину, тот тряхнул головой и вздрагивающим голосом, но четко и бодро заговорил:
— Ничего! Не один я на земле, — всю правду не выловят они! Где я был, там обо мне память останется, — вот! Хоть и разорили они гнездо, нет там больше друзей-товарищей…
«Это он для меня говорит!» — быстро сообразила мать.
— Но будет день, вылетят на волю орлы, освободится народ!
Какая-то женщина принесла ведро воды и стала, охая и причитая, обмывать лицо Рыбина. Ее тонкий, жалобный голос путался в словах Михаила и мешал матери понимать их. Подошла толпа мужиков со становым впереди, кто-то громко кричал;
— Давай подводу под арестанта, эй! Чья очередь?
Потом раздался новый, как бы обиженный голос станового:
— Я тебя могу ударить, а ты меня нет, не можешь, не смеешь, болван!
— Так! А ты кто — бог? — крикнул Рыбин. Нестройный и негромкий взрыв восклицаний заглушил голос его.
— Не спорь, дядя! Тут — начальство!..
— Не сердись, ваше благородие! Не в себе человек… Ты молчи, чудак!
— Вот сейчас в город тебя повезут…
— Там закону больше! Крики толпы звучали умиротворяюще, просительно, они сливались в неясную суету, и все было в ней безнадежно, жалобно. Сотские повели Рыбина под руки на крыльцо волости, скрылись в двери. Мужики медленно расходились по площади, мать видела, что голубоглазый направляется к ней и исподлобья смотрит на нее. У нее задрожали ноги под коленками, унылое чувство засосало сердце, вызывая тошноту.
«Не надо уходить! — подумала она. — Не надо!»
И, крепко держась за перила, ждала.
Становой, стоя на крыльце волости, говорил, размахивая руками, упрекающим, уже снова белым, бездушным голосом:
— Дураки вы, сукины дети! Ничего не понимая, лезете в такое дело, — в государственное дело! Скоты! Благодарить меня должны, в ноги мне поклониться за доброту мою! Захочу я — все пойдете в каторгу…
Десятка два мужиков стояли, сняв шапки, и слушали. Темнело, тучи опускались ниже. Голубоглазый подошел к крыльцу и сказал, вздохнув:
— Вот какие дела у нас…
— Да-а, — тихо отозвалась она.
Он посмотрел на нее открытым взглядом и спросил:
— Чем занимаетесь?
— Кружева скупаю у баб, полотна тоже… Мужик медленно погладил бороду. Потом, глядя по направлению к волости, сказал скучно и негромко:
— Этого у нас не найдется…
Мать смотрела на него сверху вниз и ждала момента, когда удобнее уйти в комнату. Лицо у мужика было задумчивое, красивое, глаза грустные. Широкоплечий и высокий, он был одет в кафтан, сплошь покрытый заплатами, в чистую ситцевую рубаху, рыжие, деревенского сукна штаны и опорки, надетые на босую ногу. Мать почему-то облегченно вздохнула. И вдруг, подчиняясь чутью, опередившему неясную мысль, она неожиданно для себя спросила его:
— А что, ночевать у тебя можно будет?
Спросила, и все в ней туго натянулось — мускулы, кости. Она выпрямилась, глядя на мужика остановившимися глазами. В голове у нее быстро мелькали колючие мысли:
«Погублю Николая Ивановича. Пашу не увижу — долго! Изобьют!»
Глядя в землю и не торопясь, мужик ответил, запахивая кафтан на груди:
— Ночевать? Можно, чего же? Изба только плохая у меня…
— Не избалована я! — безотчетно ответила мать.
— Можно! — повторил мужик, меряя ее пытливым взглядом.
Уже стемнело, и в сумраке глаза его блестели холодно, лицо казалось очень бледным. Мать, точно спускаясь под гору, сказала негромко:
— Значит, я сейчас и пойду, а ты чемодан мой возьмешь…
— Ладно.
Он передернул плечами, снова запахнул кафтан и тихо проговорил:
— Вот — подвода едет…
На крыльце волости появился Рыбин, руки у него снова были связаны, голова и лицо окутаны чем-то серым.
— Прощайте, добрые люди! — звучал его голос в холоде вечерних сумерек.
— Ищите правды, берегите ее, верьте человеку, который принесет вам чистое слово, не жалейте себя ради правды!..
— Молчать, собака! — крикнул откуда-то голос станового. — Сотский, гони лошадей, дурак!
— Чего вам жалеть? Какая ваша жизнь?.. Подвода тронулась. Сидя на ней с двумя сотскими по бокам, Рыбин глухо кричал:
— Чего ради погибаете в голоде? Старайтесь о воле, она даст и хлеба и правды, — прощайте, люди добрые!..
Торопливый шум колес, топот лошадей, голос станового обняли его речь, запутали и задушили ее.
— Кончено! — сказал мужик, тряхнув головой, и, обратясь к матери, негромко продолжал: — Вы там посидите на станции, — я погодя приду…
Мать вошла в комнату, села за стол перед самоваром, взяла в руку кусок хлеба, взглянула на него и медленно положила обратно на тарелку. Есть не хотелось, под ложечкой снова росло ощущение тошноты. Противно теплое, оно обессиливало, высасывая кровь из сердца, и кружило голову. Перед нею стояло лицо голубоглазого мужика — странное, точно недоконченное, оно не возбуждало доверия. Ей почему-то не хотелось подумать прямо, что он выдаст ее, но эта мысль уже возникла у нее и тягостно лежала на сердце, тупая и неподвижная.
«Заметил он меня! — лениво и бессильно соображала она. — Заметил, догадался…»
А дальше мысль не развивалась, утопая в томительном унынии, вязком чувстве тошноты.
Робкая, притаившаяся за окном тишина, сменив шум, обнажала в селе что-то подавленное, запуганное, обостряла в груди ощущение одиночества, наполняя душу сумраком, серым и мягким, как зола.
Вошла девочка и, остановясь у двери, спросила:
— Яичницу принести?
— Не надо. Не хочется уж мне, напугали меня криком-то! Девочка подошла к столу, возбужденно, но негромко рассказывая:
— Как становой-то бил! Я близко стояла, видела, все зубы ему выкрошил, — плюет он, а кровь густая-густая, темная!.. Глазов-то совсем нету! Дегтярник он. Урядник там у нас лежит, пьянехонек, и все еще вина требует. Говорит — их шайка целая была, а этот, бородатый-то, старший, атаман, значит. Троих поймали, а один убежал, слышь. Еще учителя поймали, тоже с ними. В бога они не верят и других уговаривают, чтобы церкви ограбить, вот они какие! А наши мужики — которые жалели его, этого-то, а другие говорят — прикончить бы! У нас есть такие злые мужики — ай-ай!
Мать внимательно вслушивалась в бессвязную быструю речь, стараясь подавить свою тревогу, рассеять унылое ожидание. А девочка, должно быть, была рада тому, что ее слушали, и, захлебываясь словами, все с большим оживлением болтала, понижая голос:
— Тятька говорит — это от неурожая все! Второй год не родит у нас земля, замаялись! Теперь от этого такие мужики заводятся — беда! Кричат на сходках, дерутся. Намедни, когда Васюкова за недоимки продавали, он ка-ак треснет старосту по роже. Вот тебе моя недоимка, говорит…
За дверью раздались тяжелые шаги. Упираясь руками в стол, мать поднялась на ноги…
Вошел голубоглазый мужик и, не снимая шапку, спросил:
— Где багаж-то?
Он легко поднял чемодан, тряхнул им и сказал:
— Пустой! Марька, проводи приезжую ко мне в избу.
И ушел, не оглядываясь.
— Здесь ночуете? — спросила девочка.
— Да! За кружевами я, кружева покупаю… — У нас не плетут! Это в Тинькове плетут, в Дарьиной, а у нас — нет! — объяснила девочка.
— Я туда завтра…
Заплатив девочке за чай, она дала ей три копейки и очень обрадовала ее этим. На улице, быстро шлепая босыми ногами по влажной земле, девочка говорила:
— Хотите, я в Дарьину сбегаю, скажу бабам, чтобы сюда несли кружева? Они придут, а вам не надо ехать туда. Двенадцать верст все-таки…
— Не нужно этого, милая! — ответила мать, шагая рядом с ней. Холодный воздух освежил ее, и в ней медленно зарождалось неясное решение. Смутное, но что-то обещавшее, оно развивалось туго, и женщина, желая ускорить рост его, настойчиво спрашивала себя:
«Как быть? Если прямо, на совесть…»
Было темно, сыро и холодно. Тускло светились окна изб красноватым неподвижным светом. В тишине дремотно мычал скот, раздавались короткие окрики. Темная, подавленная задумчивость окутала село…
— Сюда! — сказала девочка. — Плохую ночевку выбрала вы, — беден больно мужик…
Она нащупала дверь, отворила ее, бойко крикнула в избу:
— Тетка Татьяна!
И убежала. Из темноты долетел ее голос:
— Прощайте!..
17
Мать остановилась у порога и, прикрыв глаза ладонью, осмотрелась. Изба была тесная, маленькая, но чистая, — это сразу бросалось в глаза. Из-за печки выглянула молодая женщина, молча поклонилась и исчезла. В переднем углу на столе горела лампа.
Хозяин избы сидел за столом, постукивая пальцем по его краю, и пристально смотрел в глаза матери.
— Проходите! — не вдруг сказал он. — Татьяна, ступай-ка, позови Петра, живее!
Женщина быстро ушла, не взглянув на гостью. Сидя на лавке против хозяина, мать осматривалась, — ее чемодана не было видно. Томительная тишина наполняла избу, только огонь в лампе чуть слышно потрескивал. Лицо мужика, озабоченное, нахмуренное, неопределенно качалось в глазах матери, вызывая в ней унылую досаду.
— А где мой чемодан? — вдруг и неожиданно для самой себя громко спросила она.
Мужик повел плечами и задумчиво ответил:
— Не пропадет…
Понизив голос, хмуро продолжал:
— Я давеча при девчонке нарочно сказал, что пустой он, — нет, он не пустой! Тяжело в нем положено!
— Ну? — спросила мать. — Так что?
Он встал, подошел к ней, наклонился и тихо спросил:
— Человека этого знаете?
Мать вздрогнула, но твердо ответила:
— Знаю!
Это краткое слово как будто осветило ее изнутри и сделало ясным все извне. Она облегченно вздохнула, подвинулась на лавке, села тверже…
Мужик широко усмехнулся.
— Я доглядел, когда знак вы ему делали, и он тоже. Я спросил его на ухо
— знакомая, мол, на крыльце-то стоит?
— А он что? — быстро спросила мать.
Он? Сказал — много нас. Да! Много, говорит… Вопросительно взглянув в глаза гостьи и снова улыбаясь, продолжал:
— Большой силы человек!.. Смелый… прямо говорит — я! Бьют его, а он свое ломит…
Его голос, неуверенный и несильный, неконченное лицо и светлые, открытые глаза все более успокаивали мать. Место тревоги и уныния в груди ее постепенно занималось едкой, колющей жалостью к Рыбину. Не удерживаясь, со злобой, внезапной и горькой, она воскликнула подавленно:
— Разбойники, изуверы!
И всхлипнула.
Мужик отошел от нее, угрюмо кивая головой.
— Нажило себе начальство дружков, — да-а!
И, вдруг снова повернувшись к матери, он тихо сказал ей:
— Я вот что, я так догадываюсь, что в чемодане — газета, — верно?
— Да! — просто ответила мать, отирая слезы. — Ему везла.
Он, нахмурив брови, забрал бороду в кулак и, глядя в сторону, помолчал.
— Доходила она до нас, книжки тоже доходили. Человека этого мы знаем… видали!
Мужик остановился, подумал, потом спросил:
— Теперь, значит, что вы будете делать с этим — с чемоданом?
Мать посмотрела на него и сказала с вызовом:
— Вам оставлю!..
Он не удивился, не протестовал, только кратко повторил:
— Нам…
Утвердительно кивнув головой, выпустил бороду из кулака, расчесал ее пальцами и сел.
С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли, боль и обида за человека заслоняли все чувства, она уже не могла думать о чемодане и ни о чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а лицо было угрюмо и голос не вздрагивал, когда она говорила хозяину избы:
— Грабят, давят, топчут в грязь человека, окаянные!
— Сила! — тихо отозвался мужик. — Силища у них большая!
— А где берут? — воскликнула мать с досадой. — От нас же берут, от народа, все от нас взято!
Ее раздражал этот мужик своим светлым, но непонятным лицом.
— Да-а! — задумчиво протянул он. — Колесо.
Чутко насторожился, наклонил голову к двери и, дослушав, тихонько сказал:
— Идут…
— Кто?
— Свои… надо быть…
Вошла его жена, за нею в избу шагнул мужик. Бросил в гол шапку, быстро подошел к хозяину и спросил его:
— Ну, как?
Тот утвердительно кивнул головой.
— Степан! — сказала женщина, стоя у печи. — Может, они, проезжая, поесть хотят?
— Не хочу, спасибо, милая! — ответила мать. Мужик подошел к матери и быстрым, надорванным голосом заговорил:
— Значит, позвольте познакомиться! Зовут меня Петр Егоров Рябинин, по прозвищу Шило. В делах ваших я несколько понимаю. Грамотен и не дурак, так сказать…
Он схватил протянутую ему руку матери и, потрясая ее, обратился к хозяину:
— Вот, Степан, гляди! Варвара Николаевна барыня добрая, верно! А говорит насчет всего этого — пустяки, бредни! Мальчишки будто и разные там студенты по глупости народ мутят. Однако мы с тобой видим — давеча солидного, как следует быть, мужика заарестовали, теперь вот — они, женщина пожилая и, как видать, не господских кровей. Не обижайтесь — вы каких родов будете?
Говорил он торопливо, внятно, не переводя дыхания, бородка у него нервно дрожала и глаза, щурясь, быстро ощупывали лицо и фигуру женщины. Оборванный, всклокоченный, со спутанными волосами на голове, он, казалось, только что подрался с кем-то, одолел противника и весь охвачен радостным возбуждением победы. Он понравился матери своей бойкостью и тем, что сразу заговорил прямо и просто. Ласково глядя в лицо ему, она ответила на вопрос, — он же еще раз сильно тряхнул ее руку и тихонько, суховато засмеялся ломающимся смехом.
— Дело чистое, Степан, видишь? Дело отличное! Я тебе говорил — это народ собственноручно начинает. А барыня — она правды не скажет, ей это вредно. Я ее уважаю, что же говорить! Человек хороший и добра нам хочет, ну — немножко — и чтобы без убытка для себя! Народ же — он желает прямо идти и ни убытка, ни вреда не боится — видал? Ему вся жизнь вредна, везде — убыток, ему некуда повернуться, кругом — ничего, кроме — стой! — кричат со всех сторон.
— Я вижу! — сказал Степан, кивая головой, и тотчас же добавил: — Насчет багажа она беспокоится.
Петр хитро подмигнул матери и снова заговорил, успокоительно помахивая рукой:
— Не беспокойтесь! Все будет в порядке, мамаша! Чемоданчик ваш у меня. Давеча, как он сказал мне про вас, что, дескать, вы тоже с участием в этом и человека того знаете, — я ему говорю — гляди, Степан! Нельзя рот разевать в таком строгом случае! Ну, и ы, мамаша, видно, тоже почуяли нас, когда мы около стояли. У честных людей рожи заметные, потому — немного их по улицам ходит, — прямо сказать! Чемоданчик ваш у меня…
Он сел рядом с нею и, просительно заглядывая в глаза ее, продолжал:
— Ежели вы желаете выпотрошить его — мы вам в этом поможем с удовольствием. Книжки нам требуются…
— Она все хочет нам отдать! — заметил Степан.
— И отлично, мамаша! Место всему найдем!..
Он вскочил на ноги, засмеялся и, быстро шагая по избе взад-перед, говорил, довольный:
— Случай, так сказать, удивительный! Хоша вполне простой. В одном месте порвалось, в другом захлестнулось! Ничего! А газета, мамаша, хорошая, и дело свое она делает — протирает глаза! Господам — неприятна. Я тут верстах в семи у барыни одной работаю, по столярному делу, — хорошая женщина, надо сказать, книжки дает разные, — иной раз прочитаешь — так и осенит! Вообще — мы ей благодарны. Но показал я ей газеты номерок — она даже обиделась несколько. «Бросьте, говорит, это, Петр! Это, говорит, мальчишки без разума делают. И от этого только горе ваше вырастет, тюрьма и Сибирь, говорит, за этим…»
Он снова неожиданно замолчал, подумал и спросил:
— А скажите, мамаша, — этот человек — родственник ваш?
— Чужой! — ответила мать.
Петр беззвучно засмеялся, чем-то очень довольный, и закивал головой, но в следующую секунду матери показалось, что слово «чужой» не на месте по отношению к Рыбину и обижает ее.
— Не родня я ему, — сказала она, — но знаю его давно и уважаю, как родного брата… старшего!
Нужное слово не находилось, это было неприятно ей, и снова она не могла сдержать тихого рыдания. Угрюмая, ожидающая тишина наполнила избу. Петр, наклонив голову на плечо, стоял, точно прислушиваясь к чему-то. Степан, облокотясь на стол, все время задумчиво постукивал пальцем по доске. Жена его прислонилась у печи в сумраке, мать чувствовала ее неотрывный взгляд и порою сама смотрела в лицо ей — овальное, смуглое, с прямым носом и круто обрезанным подбородком. Внимательно и зорко светились зеленоватые глаза.
— Друг, значит! — тихо молвил Петр. — С характером, н-да!.. Оценил себя высоко, — как следует! Вот, Татьяна, человек, а? Ты говоришь…
— Он женатый? — спросила Татьяна, перебивая его речь, и тонкие губы ее небольшого рта плотно сжались.
— Вдовый! — ответила мать грустно.
— Оттого и смел! — сказала Татьяна низким, грудным голосом. — Женатый такой дорогой не пойдет — забоится…
— А я? Женат и все, — воскликнул Петр.
— Полно, кум! — не глядя на него и скривив губы, говорила женщина. — Ну, что ты такое? Только говоришь да, редко, книжку прочитаешь. Немного людям пользы от того, что ты со Степаном по углам шушукаешь.
— Меня, брат, многие слышат! — возразил мужик обиженно и тихо. — Я — вроде дрожжей тут, ты это напрасно…
Степан молча взглянул на жену и снова опустил голову.
— И зачем мужики женятся? — спросила Татьяна. — Работница нужна, говорят, — чего работать?
— Мало тебе еще! — глухо вставил Степан.
— Какой толк в этой работе? Впроголодь живешь изо дня в день все равно. Дети родятся — поглядеть за ними время нет, — из-за работы, которая хлеба не дает.
Она подошла к матери, села рядом с нею, говоря настойчиво, без жалобы и грусти…
— У меня — двое было. Один, двухлетний, сварился кипятком, другого — не доносила, мертвый родился, — из-за работы этой треклятой! Радость мне? Я говорю — напрасно мужики женятся, только вяжут себе руки, жили бы свободно, добивались бы нужного порядка, вышли бы за правду прямо, как тот человек! Верно говорю, матушка?..
— Верно! — сказала мать. — Верно, милая, — иначе не одолеешь жизни…
— У вас муженек-то есть?
— Помер. Сын у меня… — А он где, с вами живет?
— В тюрьме сидит! — ответила мать.
И почувствовала, что эти слова, вместе с привычной грустью, всегда вызываемой ими, налили грудь ее спокойной гордостью.
— Второй раз сажают — все за то, что он понял божью правду и открыто сеял ее… Молодой он, красавец, умный! Газету — он придумал, и Михаила Ивановича он на путь поставил, — хоть и вдвое старше его Михайло-то! Теперь вот — судить будут за это сына моего и — засудят, а он уйдет из Сибири и снова будет делать свое дело…
Она говорила, а гордое чувство все росло в груди у нее и, создавая образ героя, требовало слов себе, стискивало горло. Ей необходимо было уравновесить чем-либо ярким и разумным то мрачное, что она видела в этот день и что давило ей голову бессмысленным ужасом, бесстыдной жестокостью. Бессознательно подчиняясь этому требованию здоровой души, она собирала все, что видела светлого и чистого, в один огонь, ослеплявший ее своим чистым горением…
— Уже их много родилось, таких людей, все больше рождается, и все они, до конца своего, будут стоять за свободу для людей, за правду…
Она забыла осторожность и хотя не называла имен, но рассказывала все, что ей было известно о тайной работе для освобождения народа из цепей жадности. Рисуя образы, дорогие ее сердцу, она влагала в свои слова всю силу, все обилие любви, так поздно разбуженной в ее груди тревожными толчками жизни, и сама с горячей радостью любовалась людьми, которые вставали в памяти, освещенные и украшенные ее чувством.
— Работа идет общая по всей земле, во всех городах, силе хороших людей — нет ни меры, ни счета, все растет она, и будет расти до победного нашего часа…
Голос ее лился ровно, слова она находила легко и быстро низала их, как разноцветный бисер, на крепкую нить своего желания очистить сердце от крови и грязи этого дня. Она видела, что мужики точно вросли там, где застала их речь ее, не шевелятся, смотрят в лицо ей серьезно, слышала прерывистое дыхание женщины, сидевшей рядом с ней, и все это увеличивало силу ее веры в то, что она говорила и обещала людям…
— Все, кому трудно живется, кого давит нужда и беззаконие, одолели богатые и прислужники их, — все, весь народ должен идти встречу людям, которые за него в тюрьмах погибают, на смертные муки идут. Без корысти объяснят они, где лежит путь к счастью для всех людей, без обмана скажут — трудный путь — и насильно никого не поведут за собой, но как встанешь рядом с ними — не уйдешь от них никогда, видишь — правильно все, эта дорога, а — не другая!
Ей приятно было осуществлять давнее желание свое — вот, она сама говорила людям о правде!
— С такими людьми можно идти народу, они на малом не помирятся, не остановятся, пока не одолеют все обманы, всю злобу и жадность, они не сложат рук, покуда весь народ не сольется в одну душу, пока он в один голос не скажет — я владыка, я сам построю законы, для всех равные!..
Усталая, она замолчала, оглянулась. В грудь ей спокойно легла уверенность, что ее слова не пропадут бесполезно. Мужики смотрели на нее, ожидая еще чего-то. Петр сложил руки на груди, прищурил глаза, и на пестром лице его дрожала улыбка. Степан, облокотясь одной рукой на стол, весь подался вперед, вытянул шею и как бы все еще слушал. Тень лежала на лице его, и от этого оно казалось более законченным. Его жена, сидя рядом о матерью, согнулась, положив локти на колена, и смотрела под ноги себе.
— Вот как! — шепотом сказал Петр и осторожно сел на лавку, покачивая головой.
Степан медленно выпрямился, посмотрел на жену и развел в воздухе руками, как бы желая обнять что-то…
— Ежели за это дело браться, — задумчиво и негромко начал он, — то уже, действительно, надо всей душой… Петр робко вставил:
— Н-да, назад не оглядывайся!..
— Затеяно это широко! — продолжал Степан.
— На всю землю! — снова добавил Петр.
18
Мать оперлась спиной о стену и, закинув голову, слушала их негромкие, взвешивающие слова. Встала Татьяна, оглянулась и снова села. Ее зеленые глаза блестели сухо, когда она недовольно и с пренебрежением на лице посмотрела на мужиков.
— Много, видно, горя испытали вы? — вдруг сказала она, обращаясь к матери.
— Было! — отозвалась мать.
— Хорошо говорите, — тянет сердце за вашей речью. Думаешь — господи! хоть бы в щелку посмотреть на таких людей и на жизнь. Что живешь? Овца! Я вот грамотная, читаю книжки, думаю много, иной раз и ночь не спишь, от мыслей. А что толку? Не буду думать — зря исчезну, и буду — тоже зря.
Она говорила с усмешкой в глазах и порой точно вдруг перекусывала свою речь, как нитку. Мужики молчали. Ветер гладил стекла окон, шуршал соломой по крыше, тихонько гудел в трубе. Выла собака. И неохотно, изредка в окно стучали капли дождя. Огонь в лампе дрогнул, потускнел, но через секунду снова разгорелся ровно и ярко.
— Послушала ваши речи — вот для чего люди живут! И так чудно, — слушаю я вас и вижу — да ведь я это знаю! А до вас ничего я этакого не слыхала и мыслей у меня таких не было…
— Поесть бы надо, Татьяна, да погасить огонь! — сказал Степан хмуро и медленно. — Заметят люди — у Чумаковых огонь долго горел. Нам это не важно, а для гостьи, может, нехорошо окажется…
Татьяна встала и пошла к печке.
— Да-а! — тихонько и с улыбкой заговорил Петр. — Теперь, кум, держи ухо востро! Как появится в народе газета…
— Я не про себя говорю. Меня и заарестуют — не велика беда!
Жена его подошла к столу и сказала:
— Уйди…
Он встал, отошел в сторону и, глядя, как она накрывает на стол, с усмешкой заявил:
— Цена нашему брату — пятачок пучок, да и то — когда в пучке сотня…
Матери вдруг стало жалко его — он все больше нравился ей теперь. После речи она чувствовала себя отдохнувшей от грязной тяжести дня, была довольна собой и хотела всем доброго, хорошего.
— Неправильно вы судите, хозяин! — сказала она. — Не нужно человеку соглашаться с тем, как его ценят те люди, которым кроме крови его, ничего не надо. Вы должны сами себя оценить, изнутри, не для врагов, а для друзей…
— Какие у нас друзья? — тихо воскликнул мужик. — До первого куска…
— А я говорю — есть друзья у народа…
— Есть, да — не здесь, — вот оно что! — задумчиво отозвался Степан.
— А вы их здесь заведите. Степан подумал и тихо сказал:
— Н-да, надо бы…
— Садитесь за стол! — пригласила Татьяна.
За ужином Петр, подавленный речами матери и как будто
растерявшийся, снова оживленно и быстро говорил:
— Вам, мамаша, для незаметности, так сказать, нужно выехать отсюда пораньше. И поезжайте вы на следующую станцию, а не в город, — на почтовых поезжайте…
— Зачем? Я свезу, — сказал Степан.
— Не надо! В случае чего — спросят тебя — ночевала? Ночевала. Куда девалась? Я отвез! Ага-а, ты отвез? Иди-ка в острог! Понял? А в острог торопиться зачем же? Всему свой черед, — время придет — и царь помрет, говорится. А тут просто — ночевала, наняла лошадей, уехала! Мало ли кто ночует у кого? Село проезжее…
— Где это ты, Петр, бояться учился? — насмешливо спросила Татьяна.
— Все надо знать, кума! — ударив себя по колену, воскликнул Петр. — Умей бояться, умей и смелым быть! Ты помнишь, как из-за этой газеты земский Ваганова трепал? Теперь Ваганова-то за большие деньги не уговоришь книгу в руки взять, да! Вы, мамаша, мне верьте, я на всякие штуки шельма острая, это очень всем известно. Книжки и бумажки я вам посею в лучшем виде, сколько угодно! Народ у нас, конечно, не очень грамотен и пуглив, ну, однако, время так поджимает бока, что человек поневоле глаза таращит — в чем дело? А книжка ему совершенно просто отвечает: а вот в чем — думай, соображай! Есть примеры, что неграмотный больше грамотного понимает, особенно ежели грамотный-то сытый! Я тут везде хожу, много вижу — ничего! Жить можно, но требуется мозг и большая ловкость, чтобы сразу в лужу не сесть. Начальство — оно тоже носом чувствует, что как будто холодком подуло от мужика — улыбается он мало и совсем неласково, — вообще отвыкать от начальства хочет! Намедни в Смоляково — тут недалеко деревенька такая — приехали подати выбивать, а мужики — на дыбы да за колья! Становой прямо говорит:
«Ах вы, сукины дети! Да ведь это — против царя?!» Был там мужик один, Спивакин, он и скажи: «А ну вас к нехорошей матери с царем-то! Какой там царь, когда последнюю рубаху с плеч тащит?..» Вот оно куда пошло, мамаша! Конечно, Спивакина зацапали и в острог, а слово — осталось, и даже мальчишки малые знают его, — оно кричит, живет!
Он не ел, а все говорил быстрым шепотком, бойко поблескивая темными плутоватыми глазами и щедро высыпая перед матерью, точно медную монету из кошеля, бесчисленные наблюдения над жизнью деревни.
Раза два Степан говорил ему:
— Ты бы поел…
Петр хватал кусок хлеба, ложку и снова заливался рассказами, точно щегленок песней. Наконец после ужина он, вскочив на ноги, заявил:
— Ну, мне пора домой!..
Встал перед матерью и, кивая головой, тряс ее руку, говоря:
— Прощайте, мамаша! Может, никогда и не увидимся! Должен вам сказать, что все это очень хорошо! Встретить вас и речи ваши — очень хорошо! В чемоданчике у вас, кроме печатного, еще что-нибудь есть? Платок шерстяной? Чудесно — шерстяной платок, Степан, помни! Сейчас он принесет вам чемоданчик! Идем, Степан! Прощайте! Всего хорошего!..
Когда они ушли, стало слышно, как шуршат тараканы, ветер возится по крыше и стучит заслонкой трубы, мелкий дождь монотонно бьется в окно. Татьяна приготовляла постель для матери, стаскивая с печи и с полатей одежду и укладывая ее на лавке.
— Живой человек! — заметила мать.
Хозяйка, взглянув на нее исподлобья, ответила:
— Звенит, звенит, а — недалеко слышно.
— А как муж ваш? — спросила мать.
— Ничего. Хороший мужик, не пьет, живем дружно, ничего! Только характера слабого…
Она выпрямилась и, помолчав, спросила:
— Ведь теперь что надо, — бунтовать надо народу? Конечно! Об этом все думают, только каждый в особицу, про себя. А нужно, чтобы вслух заговорили… и сначала должен кто-нибудь один решиться…
Она села на лавку и вдруг спросила:
— Говорите — и молодые барышни занимаются этим, ходят по рабочим, читают, — не брезгуют, не боятся?
И, внимательно выслушав ответ матери, глубоко вздохнула. Потом, спустя веки и наклонив голову, снова заговорила:
— В одной книжке прочитала я слова — бесмысленная жизнь. Это я очень поняла, сразу! Знаю я такую жизнь — мысли есть, а не связаны и бродят, как овцы без пастуха, — нечем, некому их собрать… Это и есть — бесмысленная жизнь. Бежала бы я от нее да и не оглянулась, — такая тоска, когда что-нибудь понимаешь!
Мать видела эту тоску в сухом блеске зеленых глаз женщины, на ее худом лице, слышала в голосе. Ей захотелось утешить ее, приласкать.
— Вы-то, милая, понимаете, что делать… Татьяна тихо перебила ее:
— Уметь надо. Готово вам, ложитесь! Отошла к печке и молча встала там, прямая, сурово сосредоточенная. Мать, не раздеваясь, легла, почувствовала ноющую усталость в костях и тихо застонала. Татьяна погасила лампу, и, когда избу тесно наполнила тьма, раздался ее низкий ровный голос. Он звучал так, точно стирал что-то с плоского лица душной тьмы.
— Не молитесь вы. Я тоже думаю, что нет бога. И чудес нет. Мать беспокойно повернулась на лавке, — прямо на нее в окно смотрела бездонная тьма, и в тишину настойчиво вползал едва слышный шорох, шелест. Она заговорила почти шепотом и боязливо:
— Насчет бога — не знаю я, а во Христа верю… И словам его верю — возлюби ближнего, яко себя, — в это верю!..
Татьяна молчала. В темноте мать видела слабый контур ее прямой фигуры, серой на ночном фоне печи. Она стояла неподвижно. Мать в тоске закрыла глаза.
Вдруг раздался холодный голос:
— Смерти деток моих не могу я простить ни богу, ни людям, — никогда!..
Ниловна беспокойно привстала, сердцем поняв силу боли, вызвавшей эти слова.
— Вы молодая, еще будут детки, — ласково сказала она.
Шепотом и не сразу женщина ответила:
— Нет! Испорчена я, доктор говорит, — никогда не рожу больше…
Мышь пробежала по полу. Что-то сухо и громко треснуло, разорвав неподвижность тишины невидимой молнией звука. И снова стали ясно слышны шорохи и шелесты осеннего дождя на соломе крыши, они шарили по ней, как чьи-то испуганные тонкие пальцы. И уныло падали на землю капли воды, отмечая медленный ход осенней ночи…
Сквозь тяжелую дрему мать услыхала глухие шаги на улице, в сенях. Осторожно отворилась дверь, раздался тихий оклик:
— Татьяна, легла, что ли?
— Нет.
— А она спит?
— Видно, спит.
Вспыхнул огонь, задрожал и утонул во тьме. Мужик подошел к постели матери, поправил тулуп, окутав ее ноги. Эта ласка мягко тронула мать своей простотой, и, снова закрыв глаза, она улыбнулась. Степан молча разделся, влез на полати. Стало тихо.
Чутко вслушиваясь в ленивые колебания дремотной тишины, мать неподвижно лежала, а перед нею во тьме качалось облитое кровью лицо Рыбина…
На полатях раздался сухой шепот.
— Видишь, какие люди берутся за это? Пожилые уж, испили горя досыта, работали, отдыхать бы им пора, а они — вот! Ты же молодой, разумный, — эх, Степа…
Влажный и густой голос мужика ответил:
— За такое дело, не подумав, нельзя взяться…
— Слышала я это…
Звуки оборвались и возникли снова — загудел голос Степана:
— Надо так — сначала поговорить с мужиками отдельно, — вот Маков, Алеша
— бойкий, грамотный и начальством обижен. Шорин, Сергей — тоже разумный мужик. Князев — человек честный, смелый. Пока что будет! Надо поглядеть на людей, про которых она говорила. Я вот возьму топор да махну в город, будто дрова колоть, на заработки, мол, пошел. Тут надо осторожно. Она верно говорит: цена человеку — дело его. Вот как мужик-то этот. Его хоть перед богом ставь, он не сдаст… врылся. А Никитка-то, а? Засовестился, — чудеса!
— При вас бьют человека, а вы — рты разинули…
— Ты — погоди! Ты скажи — слава богу, что мы сами его не били, человека-то, — вот что!
Он шептал долго, то понижая голос так, что мать едва слышала его слова, то сразу начинал гудеть сильно и густо. Тогда женщина останавливала его:
— Тише! Разбудишь…
Мать заснула тяжелым сном — он сразу душной тучей навалился на нее, обнял и увлек.
Татьяна разбудила ее, когда в окна избы еще слепо смотрели серые сумерки утра и над селом в холодной тишине сонно плавал и таял медный звук сторожевого колокола церкви.
— Я самовар поставила, попейте чаю, а то холодно будет, прямо со сна, ехать…
Степан, расчесывая спутанную бороду, деловито спрашивал мать, как ее найти в городе, а ей казалось, что сегодня лицо мужика стало лучше, законченное. За чаем он, усмехаясь, заметил:
— Как это случилось чудно!
— Что? — спросила Татьяна.
— Да вот знакомство! Просто так… Мать задумчиво, но уверенно сказала:
— В этом деле удивительная простота во всем.
Расстались с ней хозяева сдержанно, скупо тратя слова, щедро обнаруживая множество мелких забот об ее удобствах.
Сидя в бричке, мать думала, что этот мужик начнет работать осторожно, бесшумно, точно крот, и неустанно. И всегда будет звучать около него недовольный голос жены, будет сверкать жгучий блеск ее зеленых глаз и не умрет в ней, пока жива она, мстительная, волчья тоска матери о погибших детях.
Вспомнился Рыбин, его кровь, лицо, горячие глаза, слова его, — сердце сжалось в горьком чувстве бессилия перед зверями. И всю дорогу до города, на тусклом фоне серого дня, перед матерью стояла крепкая фигура чернобородого Михаилы, в разорванной рубахе, со связанными за спиной руками, всклокоченной головой, одетая гневом и верою в свою правду. Мать думала о бесчисленных деревнях, робко прижавшихся к земле, о людях, тайно ожидавших прихода правды, и о тысячах людей, которые безмысленно и молча работают всю жизнь, ничего не ожидая.
Жизнь представлялась невспаханным, холмистым полем, которое натужно и немо ждет работников и молча обещает свободным честным рукам:
«Оплодотворите меня семенами разума и правды — я взращу вам сторицею!»
Вспоминая успех свой, она глубоко в груди чувствовала тихий трепет радости и стыдливо подавляла его.
Отзывы о сказке / рассказе: