Из окна чердака видна часть села, овраг против нашей избы, в нём крыши бань, среди кустов. За оврагом — сады и чёрные поля; мягкими увалами они уходили к синему гребню леса, не горизонте. Верхом на коньке крыши бани сидел синий мужик, держа в руке топор, а другую руку прислонил ко лбу, глядя на Волгу, вниз. Скрипела телега, надсадно мычала корова, шумели ручьи. Из ворот избы вышла старуха, вся в чёрном, и, оборотясь к воротам, сказала крепко:
— Издохнуть бы вам!
Двое мальчишек, деловито заграждавшие путь ручью камнями и грязью, услыхав голос старухи, стремглав бросились прочь от неё, а она, подняв с земли щепку, плюнула на неё и бросила в ручей. Потом, ногою в мужицком сапоге, разрушила постройку детей и пошла вниз, к реке.
Как-то я буду жить здесь?
Позвали обедать. Внизу за столом сидел Изот, вытянув длинные ноги с багровыми ступнями, и что-то говорил, но — замолчал, увидя меня.
— Что ж ты? — хмуро спросил Ромась. — Говори.
— Да уж и нечего, всё сказал. Значит — так решили: сами, дескать, управимся. Ты ходи с пистолетом, а то — с палкой потолще. При Баринове — не всё говорить можно, у него да у Кукушкина — языки бабьи. Ты, парень, рыбу ловить любишь?
— Нет.
Ромась заговорил о необходимости организовать мужиков, мелких садовладельцев, вырвать их из рук скупщиков. Изот, внимательно выслушав его, сказал:
— Окончательно мироеды житья не дадут тебе.
— Увидим.
— Да уж — так!
Я смотрел на Изота и думал:
«Наверное, — вот с таких мужиков пишут рассказы Каронин и Златовратский…»
Неужели удалось мне подойти к чему-то серьёзному и теперь я буду работать с людьми настоящего дела?
Изот, пообедав, говорил:
— Ты, Михайло Антонов, не торопись, хорошо — скоро не бывает. Легонько надо!
Когда он ушёл, Ромась сказал задумчиво:
— Умный человек, честный. Жаль — малограмотен, едва читает. Но упрямо учится. Вот — помогите ему в этом!
Вплоть до вечера он знакомил меня с ценами товаров в лавке, рассказывая:
— Я продаю дешевле, чем двое других лавочников села, конечно — это им не нравится. Делают мне пакости, собираются избить. Живу я здесь не потому, что мне приятно или выгодно торговать, а — по другим причинам. Это — затея вроде вашей булочной…
Я сказал, что догадываюсь об этом.
— Ну, да… Надо же учить людей уму-разуму, — так?
Лавка была заперта, мы ходили по ней с лампою в руках, и на улице кто-то тоже ходил, осторожно шлёпая по грязи, иногда тяжко влезая на ступени крыльца.
— Вот — слышите? — ходит! Это — Мигун, бобыль, злое животное, он любит делать зло, точно красивая девка кокетничать. Вы будьте осторожны в словах с ним да и — вообще…
Потом, в комнате, закурив трубку, прислонясь широкой спиною к печке и прищурив глаза, он пускал струйки дыма в бороду себе и, медленно составляя слова в простую, ясную речь, говорил, что давно уже заметил, как бесполезно трачу я годы юности.
— Вы человек способный, по природе — упрямый и, видимо, с хорошими желаниями. Вам надо учиться, да — так, чтоб книга не закрывала людей. Один сектант, старичок, очень верно сказал: «Всякое научение — от человека исходит». Люди учат больнее, — грубо они учат, наука их крепче въедается.
Говорил он знакомое мне, о том, что прежде всего надо будить разум деревни. Но и в знакомых словах я улавливал более глубокий, новый для меня смысл.
— Там у вас студенты много балакают о любви к народу, так я говорю им на это: народ любить нельзя. Это — слова, любовь к народу…
Усмехнулся в бороду, пытливо глядя на меня, и начал шагать по комнате, продолжая крепко, внушительно:
— Любить — значит: соглашаться, снисходить, не замечать, прощать. С этим нужно идти к женщине. А — разве можно не замечать невежества народа, соглашаться с заблуждениями его ума, снисходить ко всякой его подлости, прощать ему зверство? Нет?
— Нет.
— Вот видите! У вас там все Некрасова читают и поют, ну, знаете, с Некрасовым далеко не уедешь! Мужику надо внушать: «Ты, брат, хоть и не плох человек сам по себе, а живёшь плохо и ничего не умеешь делать, чтоб жизнь твоя стала легче, лучше. Зверь, пожалуй, разумнее заботится о себе, чем ты, зверь защищает себя лучше. А из тебя, мужика, разрослось всё, — дворянство, духовенство, учёные, цари — все это бывшие мужики. Видишь? Понял? Ну учись жить, чтоб тебя не мордовали…»
Уйдя в кухню, он велел кухарке вскипятить самовар, а потом стал показывать мне свои книги, — почти все научного характера: Бокль, Ляйель, Гартполь Лекки, Леббок, Тэйлор, Милль, Спенсер, Дарвин, а из русских Писарев, Добролюбов, Чернышевский, Пушкин, «Фрегат «Паллада»» Гончарова, Некрасов.
Он гладил их широкой ладонью, ласково, точно котят, и ворчал почти умилённо:
— Хорошие книги! А это — редчайшая: её сожгла цензура. Хотите знать, чтО есть государство, — читайте эту!
0н подал мне книгу Гоббса «Левиафан».
— Эта — тоже о государстве, но легче, веселее!
Весёлая книга оказалась «Государем» Маккиавели.
За чаем он кратко рассказал о себе: сын черниговского кузнеца, он был смазчиком поездов на станции Киев, познакомился там с революционерами, организовал кружок самообразования рабочих, его арестовали, года два он сидел в тюрьме, а потом — сослали в Якутскую область на десять лет.
— Вначале — жил там с якутами, в улусе, думал — пропаду. Зима там, чорт побери, такая, знаете, что в человеке застывает мозг. Да и лишний разум там. Потом вижу: то — здесь, то — тут торчит русский, натыкано их не густо, а всё-таки — есть! И, чтоб не скучали, новых к ним заботливо добавляют. Хорошие люди были. Был студент Владимир Короленко, — он теперь тоже воротился. Я с ним хорошо жил, потом — разошлись. Мы оказались во многом похожи один на другого, а на сходстве дружба не ладится. Но это серьёзный, упрямый человек, способен ко всякой работе. Даже иконы писал, это мне не нравилось. Теперь, говорят, хорошо пишет в журналах.
Долго, до полуночи, беседовал он, видимо, желая сразу прочно поставить меня рядом с собою. Впервые мне было так серьёзно хорошо с человеком. После попытки самоубийства моё отношение к себе сильно понизилось, я чувствовал себя ничтожным, виноватым пред кем-то, и мне было стыдно жить. Ромась, должно быть, понимал это и, человечно, просто открыв предо мною дверь в свою жизнь, — выпрямил меня. Незабвенный день.
В воскресенье мы открыли лавку после обедни, и тотчас же к нашему крыльцу стали собираться мужики. Первым явился Матвей Баринов, грязный, растрёпанный человек, с длинными руками обезьяны и рассеянным взглядом красивых, бабьих глаз.
— Что слышно в городе? — спросил он, поздоровавшись, и, не ожидая ответа, закричал встречу Кукушкину:
— Степан! Твои кошки опять петуха сожрали!
И тотчас рассказал, что губернатор поехал из Казани в Петербург к царю хлопотать, чтоб всех татар выселили на Кавказ и в Туркестан. Похвалил губернатора:
— Умный! Понимает своё дело…
— Ты сам выдумал всё это, — спокойно заметил Ромась.
— Я? Когда?
— Не знаю…
— До чего ты мало веришь людям, Антоныч, — сказал Баринов с упрёком, сожалительно качая головою. — А я — жалею татар. Кавказ требует привычки.
Осторожно подошёл маленький, сухощавый человек, в рваной поддёвке с чужого плеча; серое лицо его искажала судорога, раздёргивая тёмные губы в болезненную улыбку; острый левый глаз непрерывно мигал, над ним вздрагивала седая бровь, разорванная шрамами.
— Почёт Мигуну! — насмешливо сказал Баринов. — Чего ночью украл?
— Твои деньги — звучным тенором ответил Мигун, сняв шапку пред Ромасём.
Вышел со двора хозяин нашей избы и сосед наш Панков, в пиджаке, с красным платочком на шее, в резиновых галошах и с длинной, как вожжи, серебряной цепочкой на груди. Он смерил Мигуна сердитым взглядом:
— Если ты, старый чорт, будешь в огород ко мне лазить, я тебя — колом по ногам!
— Начинается обыкновенный разговор, — спокойно заметил Мигун и, вздыхая, добавил: — Как жить, коли — не бить?
Панков стал ругать его, а он прибавил:
— Какой же старый я? Сорок шесть годов…
— А на святках тебе пятьдесят три было, — вскричал Баринов. — Сам говорил — пятьдесят три! Зачем врёшь?
Пришёл солидный, бородатый старик Суслов [Плохо помню фамилии мужиков и, вероятно, перепутал или исказил их. (Прим. автора.)] и рыбак Изот, так собралось человек десять. Хохол сидел на крыльце, у двери лавки, покуривая трубку, молча слушая беседу мужиков; они уселись на ступенях крыльца и на лавочках, по обе стороны его.
День был холодный, пёстрый, по синему, вымороженному зимою небу быстро плыли облака, пятна света и теней купались в ручьях и лужах, то ослепляя глаза ярким блеском, то лаская взгляд бархатной мягкостью. Нарядно одетые девицы павами плыли вниз по улице, к Волге, шагали через лужи, поднимая подолы юбок и показывая чугунные башмаки. Бежали мальчишки с длинными удилищами на плечах, шли солидные мужики, искоса оглядывая группу у нашей лавки, молча приподнимая картузы и войлочные шляпы.
Мигун с Кукушкиным миролюбиво разбирались в неясном вопросе: кто больнее дерётся — купец или барин? Кукушкин доказывал — купец, Мигун защищал помещика, и его звучный тенорок одолевал растрёпанную речь Кукушкина.
— Господина Фингерова папаша Наполеон Бонапарта за бороду драл. А господин Фингеров, бывало, ухватит двоих за овчину на затылках, разведёт ручки свои да и треснет лбами — готово! Оба лежат недвижимы.
— Эдак — ляжешь! — согласился Кукушкин, но добавил: — Ну, зато купец ест больше барина…
Благообразный Суслов, сидя на верхней ступени крыльца, жаловался:
— Не крепок становится мужик на земле, Михайло Антонов. При господах не дозволялось зря жить, каждый человек был к делу прикреплён…
— А ты подай прошение, чтобы крепостное право опять завели, — ответил ему Изот. Ромась молча взглянул на него и стал выколачивать трубку о перила крыльца.
Я ждал: когда же он заговорит? И, внимательно слушая несвязную беседу мужиков, пытался представить — что именно скажет Хохол? Мне казалось, что он уже пропустил целый ряд удобных моментов вмешаться в беседу мужиков. Но он равнодушно молчал и сидел идольски неподвижно, следя, как ветер морщит воду в лужах и гонит облака, стискивая их в густосерую тучу. На реке гудел пароход, снизу возносилась визгливая песня девиц, подыгрывала гармоника. Икая и рыча, вниз по улице шагал пьяный, размахивая руками, ноги его неестественно сгибались, попадая в лужи. Мужики говорили всё медленнее, уныние звучало в их словах, и меня тоже тихонько трогала печаль, потому что холодное небо грозило дождём, и вспоминался мне непрерывный шум города, разнообразие его звуков, быстрое мелькание людей на улицах, бойкость их речи, обилие слов, раздражающих ум.
Вечером, за чаем, я спросил Хохла: когда же он говорит с мужиками?
— О чём?
— Ага, — сказал он, внимательно выслушав меня, — ну, знаете, если бы я говорил с ними об этом, да ещё на улице, — меня бы снова отправили к якутам…
Он натискал табака в трубку, раскурил её, сразу окутался дымом и спокойно, памятно заговорил о том, что мужик — человек осторожный, недоверчивый. Он — сам себя боится, соседа боится, а особенно — всякого чужого. Ещё не прошло тридцати лет, как ему дали волю, каждый сорокалетний крестьянин родился рабом и помнит это. Что такое воля — трудно понять. Рассуждая просто — воля, это значит: живу как хочу. Но — везде начальство, и все мешают жить. У помещиков отнял крестьянство царь, стало быть, теперь царь единый господин надо всем крестьянством. И снова: а что ж такое воля? Вдруг придёт день, когда царь объяснит, что она значит. Мужик очень верит в царя, единого господина всей земли и всех богатств. Он отнял крестьян у помещиков, — может отнять пароходы и лавки у купцов. Мужик — царист, он понимает: много господ — плохо, один — лучше. Он ждёт, что наступит день, когда царь объявит ему смысл воли. Тогда — хватай кто что может. Этого дня все хотят и каждый — боится, каждый живёт настороже внутри себя: не прозевать бы решительный день всеобщей делёжки. И — сам себя боится: хочет много, и есть что взять, а — как возьмёшь? Все точат зубы на одно и то же. К тому же везде — неисчислимое количество начальства, явно враждебного мужику да и царю. Но — и без начальства нельзя, все передерутся, перебьют друг друга.
Ветер сердито плескал в стёкла окон обильным вешним дождём. Серая мгла изливалась по улице; в душе у меня тоже стало серовато и скучно. Спокойный, негромкий голос раздумчиво говорил:
— Внушайте мужику, чтобы он постепенно научался отбирать у царя власть в свои руки, говорите ему, что народ должен иметь право выбирать начальство из своей среды — и станового, и губернатора, и царя…
— Это — на сто лет!
— А вы думали всё сделать к троицыну дню? — серьёзно спросил Хохол.
Вечером он ушёл куда-то, а часов в одиннадцать я услышал на улице выстрел, — он хлопнул где-то близко. Выскочив во тьму, под дождь, я увидал, что Михаил Антонович идёт к воротам, обходя потоки воды неторопливо и тщательно, большой, чёрный.
— Вы — что? Это я выпалил…
— В кого?
— А тут какие-то с кольями наскочили на меня. Я говорю: «Отстаньте, стрелять буду», — не слушают. Ну, тогда я выстрелил в небо, — ему не повредишь…
Он стоял в сенях, раздеваясь, отжимая рукой мокрую бороду, и фыркал, как лошадь.
— А сапоги чортовы, оказывается, худые у меня! Надо переобуться. Вы умеете револьвер чистить? Пожалуйста, а то заржавеет. Смажьте керосином…
Восхищало меня его непоколебимое спокойствие, тихое упрямство взгляда его серых глаз. В комнате, расчёсывая бороду перед зеркалом, он предупредил меня:
— Вы ходите по селу осторожней, особенно — в праздники, вечерами, вас, наверное, тоже захотят бить. Но палку с собой не носите, это раздражает драчунов и может внушить им мысль, что вы — боитесь. А бояться — не надо! Они сами народ трусоватый…
Я начал жить очень хорошо, каждый день приносил мне новое и важное. С жадностью стал читать книги по естествознанию, Ромась учил меня:
— Это, Максимыч, прежде всего и всего лучше надо знать, в эту науку вложен лучший разум человечий.
Вечерами, трижды в неделю, приходил Изот, я учил его грамоте. Сначала он отнёсся ко мне недоверчиво, с легонькой усмешкой, но после нескольких уроков добродушно сказал:
— Хорошо объясняешь! Тебе бы, парень, учителем быть…
И — вдруг предложил:
— Ты будто сильный, ну-ка, давай на палке потянемся?
Взяли из кухни палку, сели на пол и, упёршись друг другу ступнями в ступни ног, долго старались поднять друг друга с пола, а Хохол, ухмыляясь, подзадоривал нас:
— А — ну? Уть!
Изот поднял меня, и это, кажется, ещё более расположило его в мою пользу.
— Ничего, ты — здоров! — утешил он меня. — Жаль, рыбу не любишь ловить, а то ходил бы со мной на Волгу. Ночью на Волге — царствие небесное!
Учился он усердно, довольно успешно и — очень хорошо удивлялся; бывало, во время урока, вдруг встанет, возьмёт с полки книгу, высоко подняв брови, с натугой прочитает две-три строки и, покраснев, смотрит на меня, изумлённо говоря:
— Читаю ведь, мать его курицу!
И повторяет, закрыв глаза:
Словно как мать над сыновней могилой,
Стонет кулик над равниной унылой…
— Видал?
Несколько раз он, вполголоса, осторожно спрашивал:
— Объясни ты мне, брат, как же это выходит всё-таки? Глядит человек на эти чёрточки, а они складываются в слова, и я знаю их — слова живые, наши! Как я это знаю? Никто мне их не шепчет. Ежели бы это картинки были, ну, тогда понятно. А здесь как будто самые мысли напечатаны, — как это?
Что я мог ответить ему? И моё «не знаю» огорчало человека.
— Колдовство! — говорил он, вздыхая, и рассматривал страницы книги на свет.
Была в нём приятная и трогательная наивность, что-то прозрачное, детское; он всё более напоминал мне славного мужика из тех, о которых пишут в книжках. Как почти все рыбаки, он был поэт, любил Волгу, тихие ночи, одиночество, созерцательную жизнь.
Смотрел на звёзды и спрашивал:
— Хохол говорит — и там, может, кое-какие жители есть, в роде нашем, как думаешь, верно это? Знак бы им подать, спросить — как живут? Поди-ка лучше нас, веселее…
В сущности, он был доволен своей жизнью, он сирота, бобыль и ни от кого не зависим в своём тихом, любимом деле рыбака. Но к мужикам относился неприязненно и предупреждал меня:
— Ты не гляди, что они ласковы, это — хитряга народ, фальшивый, ты им не верь! Сейчас они с тобою — так, а завтра — иначе. Каждому только сам он виден, а общественное дело — каторгой считают.
И с ненавистью, странной в человеке такой мягкой души, он говорил о «мироедах»:
— Они — почему богаче других? Потому что — умнее. Так ты, сволочь, помни, если умный: крестьянство должно жить стадом, дружно, тогда оно сила! А они расщепляют деревню, как полено на лучину, ведь вот что! Сами себе враги. Это — злодейский народ. Вот как Хохол мается с ними…
Красивый, сильный, он очень нравился женщинам, и они одолевали его.
— Конечно, в этом я избалован, — добродушно каялся он. — Для мужьёв обидно это, я сам бы обижался на ихом месте. Однако баб нельзя не пожалеть, баба — она вроде как вторая твоя душа. Живёт она — без праздников, без ласки; работает, как лошадь, и больше ничего. Мужьям любить некогда, а я свободный человек. Многих, в первый же год после свадьбы, мужья кулаками кормят. Да, я в этом — грешен, балуюсь с ними. Об одном прошу: вы, бабы, только не сердитесь друг на друга, меня хватит на всех! Не завидуйте одна другой, все вы мне одинаковы, всех жалею…
И, конфузливо усмехаясь в бороду, он рассказал:
— Я даже чуть-чуть с барыней одной не пошалил, — на дачу приехала из города барыня. Красавица, белая, как молоко, а волосья — лён. И глазёнки синеваты, добрые. Я ей рыбу продавал и всё, бывало, гляжу на неё. «Ты что?» — спрашивает. «Сами знаете», — говорю. «Ну, хорошо, говорит, я к тебе ночью приду, жди!» И — верно! Пришла. Только — комаров она стеснялась, закусали её комары, ну, и не вышло у нас ничего. «Не могу, говорит, кусают очень», а сама чуть не плачет. Через сутки к ней муж прибыл, судья какой-то. Да, вот они какие, барыни-то, — с грустью и упрёком кончил он. Комары им жить мешают…
Изот очень хвалил Кукушкина:
— Вот, приглядись к мужику, — хорошей души этот! Не любят его, ну напрасно! Болтун, конечно, так ведь — у всякого скота своя пестрота.
Кукушкин был безземелен, женат на пьяной бабе-батрачке, маленькой, но очень ловкой, сильной и злой. Избу свою он сдал кузнецу, а сам жил в бане, работая у Панкова. Он очень любил новости, а когда их не было — сам выдумывал разные истории, нанизывая их всегда на одну нить.
— Михайло Антонов — слыхал ты? Тиньковский урядник в монахи идёт, от своей должности, — не желаю, бает, мужиков мордовать, — шабаш!
Хохол серьёзно говорил:
— Вот так всё начальство и разбежится от вас.
Вытаскивая из нечёсанных русых волос на голове соломинки, сено, куриный пух, Кукушкин соображает:
— Все — не убегут, а которые совесть имеют — им, конечно, тяжко на своих должностях. Не веришь ты, Антоныч, в совесть, вижу я. А ведь без совести и при большом уме не проживёшь! Вот, послушай случай…
И рассказывает о какой-то «умнейшей» помещице:
— Такая злодейка была, что даже губернатор, не взирая на высокую свою должность, в гости к ней приехал. «Сударыня, говорит, будьте осторожнее на всякий случай, слухи, говорит, о вашей подлости злодейской даже в Петербург достигли!» Она, конечно, наливкой угостила его, а сама говорит: «Поезжайте с богом, не могу я переломить характер мой!» Прошло три года с месяцем, и вдруг она собирает мужиков: «Вот, говорит, вам вся моя земля и прощайте, и простите меня, а я…»
— В монастырь, — подсказывает Хохол.
Кукушкин, внимательно глядя на него, подтверждает:
— Верно, в игуменьи! Значит — и ты слыхал про неё?
— Никогда не слыхал.
— А — откуда же знаешь?
— Я — тебя знаю.
Фантазёр бормочет, покачивая головой:
— До чего ты не верующий людям…
И так — всегда: плохие, злые люди его рассказов устают делать зло и «пропадают без вести», но чаще Кукушкин отправляет их в монастыри, как мусор на «свалку».
У него являются неожиданные и странные мысли, — он вдруг нахмурится и заявляет:
— Напрасно мы татар победили, — татары лучше нас!
А о татарах никто не говорил, говорили в это время об организации артели садовладельцев.
Ромась рассказывает о Сибири, о богатом сибирском крестьянине, но вдруг Кукушкин задумчиво бормочет:
— Если селёдку года два, три не ловить, она может до того разродиться, что море выступит из берегов и будет потоп людям. Замечательно плодущая рыба!
Отзывы о сказке / рассказе: