Этого человека я представляю себе настолько, что могу карандашом нарисовать его профиль: не выгнутый, а вогнутый малый лоб; длинный нос, с сухой и правильной косточкой, но неудачно законченный; тонкие губы, хорошей формы, малоподвижные и трусливые, потому что за ними скрыт ряд плохих зубов; чрезвычайно неприятные глаза (зеркало души) никакого цвета, с обломанными внутри иголочками, никогда не смотрящие совсем прямо; очень красивые, бледные, почти аристократические уши; волосы, растущие чахло, неровно, с прогалинами, на кончиках расколотые. Плечи остры, грудь плоска, руки длинны, пальцы тонки и музыкальны, ногти ровны и блестящи — на зависть. Во всем облике есть нечто от породы, но испорчено и оскорблено помесью барина с лакеем, скрытой и стыдной: не чистая дворняга, но уж, конечно,— не благородный пес.
Человек необычайно внешне опрятен. Видно, что оберегает свое платье от складочек, на ночь вешает штаны на хорду, жилет и пиджак на дугу деревянного сегмента, вешает за крючок на железную кастельную внутри дешевого неправильного шестигранника, где висит у него также костюм черный вечерний, где на протянутой веревочке ждут судьбы галстуки, а внизу коробка с двумя щетками и ваксой. Человек стыдится бедности, считает и строго распределяет свои копейки на потребности, чуждается прихотей, чтобы не быть обязанным и не получать оскорблений. Сам не сердечный, в чужую сердечность не верит, искренне презирая всякую широкость натуры. Вечером, окончив свой скудный холодный холостяцкий ужин, моет под краном тарелку, стыдясь дешевых розанов на ее ободке, приводит зубочисткой в порядок неровные зубы, чистит их меловым порошком без мяты, исследует постоянный, противный, неподсыхающий прыщик на левой скуле, подкармливаемый его худосочием и раздражающей кожу пудрой. Несмотря на этот прыщик, бреется ежедневно старой опасной бритвой, которую точит о складной ремень.
Он хорошо знает, что неказист, и от этого сознания душа его съежена, усеяна защитными колючками, сама себя съела,— потому что он еще молод и не может не думать о женщинах, о многих женщинах, толстых, тонких, простых и изощренных в любви, привлечь, забрать, завоевать которых он может только или внезапным богатством, или такой же внезапной славой, блестящими речами, героическим жестом, и ничего этого нет и не будет, и он один, и ему ужасно холодно, прыщик на скуле не подсыхает, а женщины льнут к здоровым и развязным дуракам, которых он ненавидит и которым бешено завидует. Но если бы случилась женщина, которая предпочла бы его всем этим ничтожествам и поняла, главное — поняла, оценила,— он заговорил бы ее потоком не сказанных им слов, обрушился бы на нее со всей яростью бессилия, истоптал бы ее ревностью, ограбил и опоганил ее чувство и со страхом ждал, когда она даст ему последнюю пощечину. Сам убить неспособный, он мог бы только оподлить ее, себя и весь мир. Чувствуя это, он содержит себя в порядке и чистит ногти стальной нарезной пластиночкой.
При всей строгости и аскетичности, он кокетничает выдержанностью стиля своей единствен-ной комнаты, хотя мало кто у него бывает. На чистейшем столе (тряпочка за умывальником) стоит опрятная чернильница, большая и внушающая уваженье,— коробка для чистой бумаги, перья, карандаш, перочинный ножик, календарь и две книги, сразу подымающие к нему уважение, книга философская и «Essai sur la creation artistique» [«Очерк художественного творчества» (фр.)]. И еще полка с книгами, так подобранными, что при первом взгляде на их корешки можно составить себе о хозяине комнаты самое лестное мнение. В этом тоже сказалась ублюдочность его породы: он боится оставить на виду книги случайные или могущие вызвать улыбку и недоумение,— он их прячет в шкапу. Есть у него склонность к чувствительным и немножко скабрезным романам, щекочущим неудовлетворенность его фантазии; но он их стыдится и держит под спудом. Одно время на каминной доске стоял у него портрет его матери, уже старой женщины, но и этот портрет переехал в шкап, так как у матери было добродушное и неинтеллигентное лицо. Вместо матери стоит теперь маленькая, дешевая, но все-таки античная, почтённая зеленью статуэтка. Умывальник, как неопрятное и слишком житейское, скрыт за ширмой. Комната, в которой можно и мыслить, и работать, и принять работающего и мыслящего человека. Он, конечно, не курит, и запах комнаты его беспол, лишь немного кисловат.
В его прошлом несомненно должны быть литературные опыты, окончившиеся неудачей, неуспехом у друзей и публики. Что-нибудь дал от своей, тогда еще не раненной души, и это не было принято; и рядом с этим успех выпал на долю менее достойных. Было в его писании все по тому времени нужное, но не хватило, вероятно, какой-то искорки, может быть,— естественного благородства стиля, может быть,— простоты чувства, чего-нибудь, с чем нужно родиться, чего не добудешь никакими стараниями,— как не поправишь плебейской загогулинки на породистом носе, как не изменишь цвета бесцветных глаз. И тогда в нем родилась зависть, противная и неподсыхающая, как прыщик. Сначала она развила в нем наблюдательность — качество критика, и он подмечал и ловил чужие ошибки с искусством сыщика и со слишком неприкрытой злобой, выдававшей его чувство. Но после зависть его ослепила, и он с жадностью стал искать в каждой чужой строке того, чем был бoгaт сам: низких чувств, злых намеков, неискренности, культурных прорех, скрытой грязи под внешней опрятностью, нравственного худосочия, литературной корысти, жгучего страха непризнания. И он радовался, откапывая в чужой душе родстве-нные ощущения, и безмерно страдал, когда мысленно пущенная им стрела отскакивала от иной брони, даже не оцарапав. Хуже всего то, что он и сам знал и напрасность и несправедливость своих покушений, но сдержаться не мог: он больше не переносил чистого воздуха и белых пространств, жаждал чужих падений и искал глазами пятен на белоснежных ризах, потому что в белоснежность он не верил, не мог верить и не хотел.
Он еще и сейчас пишет, но уже не пытаясь выступать в печати под своим, впрочем, совершенно неизвестным именем. Он посылает свои рассказы на конкурсы и не удивляется, а почти радуется, когда призы достаются ничтожным и пошлым чужим произведениям; но если бы хоть раз премировали его рассказ, он был бы в страшном испуге и вряд ли выдал бы свое авторство, потому что даже временное и случайное признание совершенно разрушило бы весь строй его отношений к людям. Для себя самого он пишет что-то вроде дневника, где среди злобных оценок и совершенно гадких предположений можно найти сентиментальные строки: люди злые и склонные к клевете почти всегда сентиментальны, часто религиозны. Перечитывая свои тайные творения, он иногда трогается до слез и с испугом озирается: может кто-нибудь подсмотреть в замочную скважину. Но так бывает не всегда; у него достаточно вкуса, чтобы не только ловить себя на ошибках, но и чувствовать свою унылую серединность, тщету своих творческих усилий, природное и не устранимое ничем авторское бессилие. И он особенно ясно и болезненно это осознает, когда тою же верной догадкой улавливает чужой талант, некий Божий дар, данный другому не по заслугам, без испытания, без муки, так — здорово живешь! И в эти минуты он пронизывает свою душу деятельной ненавистью, и сердце его кровоточит.
Именно в таком состоянии он написал свое первое анонимное письмо — молодому автору, первый роман которого имел настоящий крупный успех, несколько шумный и, может быть, не вполне заслуженный. Он написал баловню судьбы длинное письмо без подписи, которое старательно переписал на машинке. Он с ловкостью подметил в романе несколько заимствований, ряд влияний невысокого достоинства,— но это были пустяки, и нужно было уязвить боль-нее, и он выкопал в памяти темную историйку, которой сам не верил, но на которую намекнул зло и с пафосом благородного негодования. Тот оправдался бы, если бы мог ответить,— но ведь ответить некому, и у него будет достaточно времени помучиться бессилием изменить о себе мнение неизвестного корреспондента. Пусть человек не слишком упивается своими успехами, пусть почувствует, что для его излишней самоуверенности есть острастка. И он имел случай убедиться, что огорчил человека и несколько испортил ему праздник.
С тех пор писанье анонимных писем, иногда очень ядовитых, иногда беззубых, то обстоятельных, то содержащих лишь строку ругательств, сделалось его постоянным занятием. Сначала, налепляя марку на очередную гадость, он испытывал сам к себе презрение и трусливо оглядывался: не увидал бы кто-нибудь, не понял бы, не ударил бы его по лицу. Но затем он догадался закутаться в тогу тайного общественного мстителя, идейного палача самоуверенных бездарностей, некоего верховного судьи. Он придумал себе имя, которым стал постоянно подписываться, чтобы письма не были анонимными. Он внимательно прочитывал новые книжки журналов и номера газет, пропуская посредственное и выискивая то, что обратит внимание и других читателей. У него появились враги временные и постоянные; временным он уделял несколько презрительных строчек, чаще всего на открытке, чтобы мог прочитать и случайный человек. Враги постоянные вынуждали его усиленно работать и изощрять свою мысль и свой стиль. Если он не знал их лично,— он разузнавал, доискивался, изучал их слабости, чтобы уязвить их в самое больное место. В свои письма он вкладывал так много настоящей страсти и неподдельной ненависти, что иногда писал действительно талантливо и причинял людям не только словесную обиду, но и подлинное огорчение. Возможно даже, что некоторым он принес и пользу, хотя не к этому, конечно, стремился. Но он не учел одного: того, что таких же, как он, обиженных судьбой, озлобленных, не способных на открытое выступление, но смело стреляющих из-за угла, из-под прикрытия, очень много, что и редакции газет и журналов, и каждый более и менее видный писатель и общественный деятель неизбежно получают много писем и писулек от анонимов, грамотных, малограмотных, более остроумных или более глупых, посильных критиков или простых ругателей, иногда искренних, чаще завистливых, еще чаще просто графоманов, и что к этому они привыкают, как к тому, что после многих рукопожатий приходится мыть руки, или к тому, что у их подъезда постоянно гадит собачка.
Вместе с тем, нерасчетливо затрачивая больную раздраженность, заменявшую ему душевный жар, и не получая ответа, он сам себя сжигал и уже не пылал, а коптил и вдыхал собственную копоть: затупились слова от частого их повторения, стали пошлыми и мимо цели бьющими намеки, и злоба маленького человека, рядового неудачника, всем за свою неудачу мстящего, стала выпирать из утративших яд строчек. «Тайный общественный мститель» превратился в чиновника у самого себя на службе, привычно скрипящего пером от такого-то до такого-то часа, потому что так повелось и вошло в привычку и ничего иного в жизни не осталось.
По привычке заперев дверь на ключ, чтобы кто-нибудь не вошел, уже усталым пером на обычной бумаге он выводит ровным почерком бранное слово, подчеркивая его ровной и спокойной чертой, в ленивой надежде, что оно может оскорбить его постоянного «врага» или больно огорчить временного. Сложив письмо, он тщательно засовывает его в конверт, лижет клей утратившим остроту языком, приглаживает заклейку тонким пальцем с очень породистым ногтем, лепит марку в верхний правый угол, внутренне поеживается от неизбежности значительного почтового расхода. Но, отказывая себе во многом,— в этом он отказать не может.
Аккуратный во всем, он переписывает набело большие письма четким и безразличным почерком, специально для этого приспособленным. Но копий не хранит,— он рвет их на мелкие кусочки, чтобы нельзя было составить ни одной фразы. Может быть, он еще верит в свою биографию, в то, что она когда-нибудь будет. Или из простой робости. Или даже из той чистоплотности, с которой собаки и кошки забрасывают лапами следы своего невинного греха. Или с этими свидетелями житейского ему душно в комнате, на столе которой лежат на виду философские книги. Или это загадка даже для него самого. Не оставляя копий и не перечитывая их, он часто повторяется. Но это его не смущает. И вообще — он устал.
Отзывы о сказке / рассказе: