– Мы, бабушка, целый день всё об наследствах говорим. Он все рассказывает, как прежде, еще до дедушки было… даже Горюшкино, бабушка, помнит. Вот, говорит, кабы у тетеньки Варвары Михайловны детей не было – нам бы Горюшкино-то принадлежало! И дети-то, говорит, бог знает от кого – ну, да не нам других судить! У ближнего сучок в глазу видим, а у себя и бревна не замечаем… так-то, брат!
– Ишь ведь какой! Замужем, чай, тетенька-то была; коли что и было – все муж прикрыл!
– Право, бабушка! И всякий раз, как мы мимо Горюшкина едем, всякий-то раз он эту историю поднимает! И бабушка Наталья Владимировна, говорит, из Горюшкина взята была – по всем бы правам ему в головлевском роде быть должно; ан папенька, покойник, за сестрою в приданое отдал! А дыни, говорит, какие в Горюшкине росли! По двадцати фунтов весу – вот какие дыни!
– Уж в двадцать фунтов! чтой-то я об таких не слыхивала! Ну а насчет Дубровина какие его предположения?
– Тоже в этом роде. Арбузы да дыни… пустяки всё! В последнее время, впрочем, все спрашивал: а как вы, детки, думаете, велик у брата Павла капитал? Он, бабушка, уж давно все вычислил: и выкупной ссуды сколько, и когда имение в опекунский совет заложено, и сколько долгу уплачено… Мы и бумажку видели, на которой он вычисления делал, только мы ее, бабушка, унесли… Мы его, бабушка, этой бумажкой чуть с ума не свели! Он ее в стол положит, а мы возьмем да в шкап переложим; он в шкапу на ключ запрет, а мы подберем ключ да в просвиры засунем… раз он в баню мыться пошел, – смотрит, а на полке бумажка лежит!
– Веселье у вас там!
Возвращается Володенька; все глаза устремляются на него.
– Ничего не слыхать, – сообщает он шепотом, – только и слышно, что отец говорит: безболезненны, непостыдны, мирны, а дядя ему: уйди, кровопивец!
– А насчет «распоряжения»… не слыхал?
– Кажется, было что-то, да не разобрал… Очень уж, бабушка, плотно отец дверь захлопнул. Жужжит – и только. А потом дядя вдруг как крикнет: «у-уй-дди!» Ну, я поскорей-поскорей, да и сюда!
– Хоть бы сиротам… – тоскует в раздумье Арина Петровна.
– Уж если отцу достанется, он, бабушка, никому ничего не даст, – удостоверяет Петенька, – я даже так думаю, что он и нас-то наследства лишит.
– Не в могилу же с собой унесет?
– Нет, а какое-нибудь средство выдумает. Он намеднись недаром с попом поговаривал: а что, говорит, батюшка, если бы вавилонскую башню выстроить – много на это денег потребуется?
– Ну, это он так… может, из любопытства…
– Нет, бабушка, проект у него какой-то есть. Не на вавилонскую башню, так в Афон пожертвует, а уж нам не даст!
– А большое, бабушка, у отца имение будет, когда дядя умрет? – любопытствует Володенька.
– Ну, это еще Богу известно, кто прежде кого умрет.
– Нет, бабушка, отец наверно рассчитывает. Давеча, только мы до дубровинской ямы доехали, он даже картуз снял, перекрестился: слава Богу, говорит, опять по своей земле поедем!
– Он, бабушка, все уж распределил. Лесок увидал: вот, говорит, кабы на хозяина – ах, хорош бы был лесок! Потом на покосец посмотрел: ай да покосец! смотри-ка, смотри-ка, стогов-то что наставлено! тут прежде конный заводец был.
– Да, да… и лесок и покосец – все ваше, голубчики, будет! – вздыхает Арина Петровна, – батюшки! да, никак, на лестнице-то скрипнуло!
– Тише, бабушка, тише! Это он… яко тать в нощи… у дверей подслушивает.
Наступает молчание; но тревога оказывается ложною. Арина Петровна вздыхает и шепчет про себя: ах, детки, детки! Молодые люди в упор глядят на сироток, словно пожрать их хотят; сиротки молчат и завидуют.
– А вы, кузина, мамзель Лотар видели? – заговаривает Петенька.
Аннинька и Любинька взглядывают друг на друга, точно спрашивают, из истории это или из географии.
– В «Прекрасной Елене»… она на театре Елену играет.
– Ах да… Елена… это Парис? «Будучи прекрасен и молод, он разжег сердца богинь»… Знаем! знаем! – обрадовалась Любинька.
– Это, это самое и есть. А как она: cas-ca-ader, ca-as-ca-der выделывает… прелесть!
– У нас давеча доктор все «кувырком» пел.
– «Кувырком» – это покойная Лядова… вот, кузина, прелесть-то была! Когда умерла, так тысячи две человек за гробом шли… думали, что революция будет!
– Да ты об театрах, что ли, болтаешь? – вмешивается Арина Петровна, – так им, мой друг, не по театрам ездить, а в монастырь…
– Вы, бабушка, все нас в монастыре похоронить хотите! – жалуется Аннинька.
– А вы, кузина, вместо монастыря-то в Петербург укатите! Мы вам там все покажем!
– У них, мой друг, не удовольствия на уме должны быть, а божественное, – продолжает наставительно Арина Петровна.
– Мы их, бабушка, в Сергиеву пустынь на лихаче прокатим, – вот и божественное будет!
У сироток даже глазки разгорелись и кончики носиков покраснели при этих словах.
– А как, говорят, поют у Сергия! – восклицает Аннинька.
– Сем уж, кузина, возьмите. Трисвятую песнь припевающе– даже отец так не споет. А потом мы бы вас по всем трем Подьяческим покатали.
– Мы бы вас, кузина, всему-всему научили! В Петербурге ведь таких, как вы, барышень очень много: ходят да каблучками постукивают.
– Разве что этому научите! – вступается Арина Петровна, – уж оставьте вы их, Христа ради… учители! Тоже учить собрались… наукам, должно быть! Вот я с ними, как Павел умрет, в Хотьков уеду… и так-то мы там заживем!
– А вы всё сквернословите! – вдруг раздалось в дверях.
Посреди разговора, никто и не слыхал, как подкрался Иудушка, яко тать в нощи. Он весь в слезах, голова поникла, лицо бледно, руки сложены на груди, губы шепчут. Некоторое время он ищет глазами образа, наконец находит и с минуту возносит свой дух.
– Плох! ах, как плох! – наконец восклицает он, обнимая милого друга маменьку.
– Неужто уж так?
– Очень-очень дурен, голубушка… а помните, каким он прежде молодцом был!
– Ну, когда же молодцом… что-то я этого не помню!
– Ах нет, маменька, не говорите! Всегда он… я как сейчас помню, как он из корпуса вышел: стройный такой, широкоплечий, кровь с молоком… Да, да! Так-то, мой друг маменька! Все мы под Богом ходим! сегодня и здоровы, и сильны, и пожить бы, и пожуировать бы, и сладенького скушать, а завтра…
Он махнул рукой и умилился.
– Поговорил ли он, по крайней мере?
– Мало, голубушка; только и молвил: прощай, брат! А ведь он, маменька, чувствует! чувствует, что ему плохо приходится!
– Будешь, батюшка, чувствовать, как грудь-то ходуном ходит!
– Нет, маменька, я не об том. Я об прозорливости; прозорливость, говорят, человеку дана; который человек умирает – всегда тот зараньше чувствует. Вот грешникам – тем в этом утешенье отказано.
– Ну-ну! об «распоряжении» не говорил ли чего?
– Нет, маменька. Хотел он что-то сказать, да я остановил. Нет, говорю, нечего об распоряжениях разговаривать! Что ты мне, брат, по милости своей, оставишь, я всему буду доволен, а ежели и ничего не оставишь – и даром за упокой помяну! А как ему, маменька, пожить-то хочется! так хочется! так хочется!
– И всякому пожить хочется!
– Нет, маменька, вот я об себе скажу. Ежели Господу Богу угодно призвать меня к себе – хоть сейчас готов!
– Хорошо, как к Богу, а ежели к сатане угодишь?
В таком духе разговор длится и до обеда, и во время обеда, и после обеда. Арине Петровне даже на стуле не сидится от нетерпения. По мере того как Иудушка растабарывает, ей все чаще и чаще приходит на мысль: а что, ежели… прокляну? Но Иудушка даже и не подозревает того, что в душе матери происходит целая буря; он смотрит так ясно и продолжает себе потихоньку да полегоньку притеснять милого друга маменьку своей безнадежною канителью.
«Прокляну! прокляну! прокляну!» – все решительнее да решительнее повторяет про себя Арина Петровна.
В комнатах пахнет ладаном, по дому раздается протяжное пение, двери отворены настежь, желающие поклониться покойному приходят и уходят. При жизни никто не обращал внимания на Павла Владимирыча, со смертью его – всем сделалось жалко. Припоминали, что он «никого не обидел», «никому грубого слова не сказал», «ни на кого не взглянул косо». Все эти качества, казавшиеся прежде отрицательными, теперь представлялись чем-то положительным, и из неясных обрывков обычного похоронного празднословия вырисовывался тип «доброго барина». Многие в чем-то раскаивались, сознавались, что по временам пользовались простотою покойного в ущерб ему, – да ведь кто же знал, что этой простоте так скоро конец настанет? Жила-жила простота, думали, что ей и веку не будет, а она вдруг… А была бы жива простота, – и теперь бы ее накаливали: накаливай, робята! что дуракам в зубы смотреть! Один мужичок принес Иудушке три целковых и сказал:
– Должок за мной покойному Павлу Владимирычу был. Записок промежду нас не было – так вот!
Иудушка взял деньги, похвалил мужичка и сказал, что он эти три целковых на маслице для «неугасимой» отдаст.
– И ты, дружок, будешь видеть, и все будут видеть, а душа покойного радоваться будет. Может, он что-нибудь и вымолит там для тебя! Ты и не ждешь – ан вдруг тебе Бог счастье пошлет!
Очень возможно, что в мирской оценке качеств покойного неясно участвовало и сравнение. Иудушку не любили. Не то чтобы его нельзя было обойти, а очень уж он пустяки любил, надоедал да приставал. Даже земельные участки немногие решались у него кортомить, потому что он сдаст участок, да за каждый лишний запаханный или закошенный вершок, за каждую пропущенную минуту в уплате денег сейчас начнет съемщика по судам таскать. Многих он так-то затаскал и сам ничего не выиграл (его привычку кляузничать так везде знали, что, почти не разбирая дел, отказывали в его претензиях), и народ волокитами да прогулами разорил. «Не купи двора, а купи соседа», говорит пословица, а у всех на знати, каков сосед головлевский барин. Нужды нет, что мировой тебя оправит, он тебя своим судом, сатанинским, изведет. И так как злость (даже не злость, а скорее нравственное окостенение), прикрытая лицемерием, всегда наводит какой-то суеверный страх, то новые «соседи» (Иудушка очень приветливо называет их «соседушками») боязливо кланялись в пояс, проходя мимо кровопивца, который весь в черном стоял у гроба с сложенными ладонями и воздетыми вверх глазами.
Покуда покойник лежал в доме, домашние ходили на цыпочках, заглядывали в столовую (там, на обеденном столе, был поставлен гроб), качали головами, шептались. Иудушка притворялся чуть живым, шаркал по коридору, заходил к «покойничку», умилялся, поправлял на гробе покров и шептался с становым приставом, который составлял описи и прикладывал печати. Петенька и Володенька суетились около гроба, ставили и зажигали свечки, подавали кадило и проч. Аннинька и Любинька плакали и сквозь слезы тоненькими голосами подпевали дьячкам на панихидах. Дворовые женщины, в черных коленкоровых платьях, утирали передниками раскрасневшиеся от слез носы.
Арина Петровна, тотчас же, как последовала смерть Павла Владимирыча, ушла в свою комнату и заперлась там. Ей было не до слез, потому что она сознавала, что сейчас же должна была на что-нибудь решиться. Оставаться в Дубровине она и не думала… «ни за что!» – следовательно, предстояло одно: ехать в Погорелку, имение сирот, то самое, которое некогда представляло «кусок», выброшенный ею непочтительной дочери Анне Владимировне. Принявши это решение, она почувствовала себя облегченною, как будто Иудушка вдруг и навсегда потерял всякую власть над нею. Спокойно пересчитала пятипроцентные билеты (капиталу оказалось: своего пятнадцать тысяч да столько же сиротского, ею накопленного) и спокойно же сообразила, сколько нужно истратить денег, чтоб привести погорелковский дом в порядок. Затем немедленно послала за погорелковским старостой, отдала нужные приказания насчет найма плотников и присылки в Дубровино подвод за ее и сиротскими пожитками, велела готовить тарантас (в Дубровине стоял ее собственный тарантас, и она имела доказательства, что он ее собственный) и начала укладываться. К Иудушке она не чувствовала ни ненависти, ни расположения: ей просто сделалось противно с ним дело иметь. Даже ела она неохотно и мало, потому что с нынешнего дня приходилось есть уже не Павлово, а Иудушкино. Несколько раз Порфирий Владимирыч заглядывал в ее комнату, чтоб покалякать с милым другом маменькой (он очень хорошо понимал ее приготовления к отъезду, но делал вид, что ничего не замечает), но Арина Петровна не допускала его.
– Ступай, мой друг, ступай! – говорила она, – мне некогда.
Через три дня у Арины Петровны все было уже готово к отъезду. Отстояли обедню, отпели и схоронили Павла Владимирыча. На похоронах все произошло точно так, как представляла себе Арина Петровна в то утро, как Иудушке приехать в Дубровино. Именно так крикнул Иудушка: «Прощай, брат!» – когда опускали гроб в могилу, именно так же обратился он вслед за тем к Улитушке и торопливо сказал:
– Кутью-то! кутью-то не позабудьте взять! да в столовой на чистенькую скатертцу поставьте… чай, и в доме братца помянуть придется!
К обеду, который, по обычаю, был подан сейчас, как пришли с похорон, были приглашены три священника (в том числе отец благочинный) и дьякон. Дьячкам была устроена особая трапеза в прихожей. Арина Петровна и сироты вышли в дорожном платье, но Иудушка и тут сделал вид, что не замечает. Подойдя к закуске, Порфирий Владимирыч попросил отца благочинного благословить яствие и питие, затем налил себе и духовным отцам по рюмке водки, умилился и произнес:
– Новопреставленному! вечная память! Ах, брат, брат, оставил ты нас! а кому бы, кажется, и пожить, как не тебе. Дурной ты, брат! нехороший!
Сказал, перекрестился и выпил. Потом опять перекрестился и проглотил кусочек икры, опять перекрестился – и балычка отведал.
– Кушайте, батюшка! – убеждал он отца благочинного, – все это запасы покойного братца! любил покойник покушать! И сам хорошо кушал, а еще больше других любил угостить! Ах, брат, брат! оставил ты нас! Нехороший ты, брат, недобрый!
Словом сказать, так зарапортовался, что даже позабыл об маменьке. Только тогда вспомнил, когда уж рыжичков зачерпнул и совсем было собрался ложку в рот отправить.
– Маменька! голубчик! – всполошился он, – а я-то, простофиля, уписываю – ах, грех какой! Маменька! закусочки! рыжичков-то, рыжичков! Дубровинские ведь рыжички-то знаменитые!
Но Арина Петровна только безмолвно кивнула головой в ответ и не двинулась. Казалось, она с любопытством к чему-то прислушивалась. Как будто какой-то свет пролился у ней перед глазами, и вся эта комедия, к повторению которой она с малолетства привыкла, в которой сама всегда участвовала, вдруг показалась ей совсем новою, невиданною.
Отзывы о сказке / рассказе: