– Не то чтобы очень, всего с небольшим сутки лежали. Так, словно сами собой извелись. Ни больны настоящим манером не были, ничту! Ничего почесть и не говорили, только про вас с сестрицей раза с два помянули.
– Образа́-то, стало быть, Порфирий Владимирыч увез?
– Он увез. Собственные, говорит, маменькины образб. И тарантас к себе увез, и двух коров. Все, стало быть, из барыниных бумаг усмотрел, что не ваши были, а бабенькины. Лошадь тоже одну оттягать хотел, да Федулыч не отдал: наша, говорит, эта лошадь, старинная погорелковская, – ну, оставил, побоялся.
Походила Аннинька и по двору, заглянула в службы, на гумно, на скотный двор. Там, среди навозной топи, стоял «оборотный капитал»: штук двадцать тощих коров да три лошади. Велела принести хлеба, сказав при этом: я заплачу! – и каждой корове дала по кусочку. Потом скотница попросила барышню в избу, где был поставлен на столе горшок с молоком, а в углу у печки, за низенькой перегородкой из досок, ютился новорожденный теленок. Аннинька поела молочка, побежала к теленочку, сгоряча поцеловала его в морду, но сейчас же брезгливо вытерла губы, говоря, что морда у теленка противная, вся в каких-то слюнях. Наконец вынула из портмоне три желтеньких бумажки, раздала старым слугам и стала сбираться.
– Что ж вы будете делать? – спросила она, усаживаясь в кибитку, старика Федулыча, который в качестве старосты следовал за барышней с скрещенными на груди руками.
– А что нам делать! жить будем! – просто ответил Федулыч.
Анниньке опять взгрустнулось: ей показалось, что слова Федулыча звучат иронией. Она постояла-постояла на месте, вздохнула и сказала:
– Ну, прощайте!
– А мы было думали, что вы к нам вернетесь! с нами поживете! – молвил Федулыч.
– Нет уж… что! Все равно… живите!
И опять слезы полились у нее из глаз, и все при этом тоже заплакали. Как-то странно это выходило: вот и ничего, казалось, ей не жаль, даже помянуть нечем – а она плачет. Да и они: ничего не было сказано выходящего из ряда будничных вопросов и ответов, а всем сделалось тяжело, «жалко». Посадили ее в кибитку, укутали и все разом глубоко вздохнули.
– Счастливо! – раздалось за ней, когда повозка тронулась.
Ехавши мимо погоста, она вновь велела остановиться и одна, без причта, пошла по расчищенной дороге к могиле. Уже порядком стемнело, и в домах церковников засветились огни. Она стояла, ухватившись одной рукой за надгробный крест, но не плакала, а только пошатывалась. Ничего особенного она не думала, никакой определенной мысли на могла формулировать, а горько ей было, всем существом горько. И не над бабушкой, а над самой собой горько. Бессознательно пошатываясь и наклоняясь, она простояла тут с четверть часа, и вдруг ей представилась Любинька, которая, быть может, в эту самую минуту соловьем разливается в каком-нибудь Кременчуге, среди развеселой компании…
Ah! ah! que j’aime, que j’aime!
Que j’aime les mili-mili-taires!
Она чуть не упала. Бегом добежала до повозки, села и велела как можно скорее ехать в Головлево.
Аннинька воротилась к дяде скучная, тихая. Впрочем, это не мешало ей чувствовать себя несколько голодною (дяденька, впопыхах, даже курочки с ней не отпустил), и она была очень рада, что стол для чая был уж накрыт. Разумеется, Порфирий Владимирыч не замедлил вступить в разговор.
– Ну что, побывала?
– Побывала.
– И на могилке помолилась? панихидку отслужила?
– Да, и панихидку.
– Священник-то, стало быть, дома был?
– Конечно, был; кто же бы панихиду служил!
– Да, да… И дьячки оба были? вечную память пропели?
– Пропели.
– Да. Вечная память! вечная память покойнице! Пе́чная старушка, родственная была!
Иудушка встал со стула, обратился лицом к образам и помолился.
– Ну а в Погорелке как застала? благополучно?
– Право, не знаю. Кажется, все на своем месте стоит.
– То-то «кажется»! Нам всегда «кажется», а посмотришь да поглядишь – и тут кривенько, и там гниленько… Вот так-то мы и об чужих состояниях понятия себе составляем: «кажется»! все «кажется»! А впрочем, хорошенькая у вас усадьбица; преудобно вас покойница маменька устроила, немало даже из собственных средств на усадьбу употребила… Ну, да ведь сиротам не грех и помочь!
Слушая эти похвалы, Аннинька не выдержала, чтоб не подразнить сердобольного дяденьку.
– А вы зачем, дядя, из Погорелки двух коров увели? – спросила она.
– Коров? каких это коров? Это Чернавку да Приведйнку, что ли? Так ведь они, мой друг, маменькины были!
– А вы – ее законный наследник? Ну что ж! и владейте! Хотите, я вам еще теленочка велю прислать?
– Вот-вот-вот! ты уж и раскипятилась! А ты дело говори. Как, по-твоему, чьи коровы были?
– А я почем знаю! в Погорелке стояли!
– А я знаю, у меня доказательства есть, что коровы маменькины. Собственный ее руки я реестр отыскал, там именно сказано: «мои».
– Ну, оставим. Не стоит об этом говорить.
– Вот лошадь в Погорелке есть, лысенькая такая – ну, об этой верного сказать не могу. Кажется, будто бы маменькина лошадь, а впрочем – не знаю! А чего не знаю, об том и говорить не могу!
– Оставим это, дядя.
– Нет, зачем оставлять! Я, брат, – прямик, я всякое дело начистоту вести люблю! Да отчего и не поговорить! Своего всякому жалко: и мне жалко, и тебе жалко – ну и поговорим! А коли говорить будем, так скажу тебе прямо: мне чужого не надобно, но и своего я не отдам. Потому что хоть вы мне и не чужие, а все-таки.
– И образа даже взяли! – опять не воздержалась Аннинька.
– И образа взял, и все взял, что мне, как законному наследнику, принадлежит.
– Теперь киот-то весь словно в дырах…
– Что ж делать! И перед таким помолись! Богу ведь не киот, а молитва твоя нужна! Коли ты искренно приступаешь, так и перед плохенькими образами молитва твоя дойдет! А коли ты только так: болты-болты! да по сторонам поглядеть, да книксен сделать – так и хорошие образа тебя не спасут!
Тем не менее Иудушка встал и возблагодарил Бога за то, что у него «хорошие» образа́.
– А ежели не нравится старый киот – новый вели сделать. Или другие образа на место вынутых поставь. Прежние – маменька-покойница наживала да устроивала, а новые – ты уж сама наживи!
Порфирий Владимирыч даже хихикнул: так это рассуждение казалось ему резонно и просто.
– Скажите, пожалуйста, что же мне теперь делать предстоит? – спросила Аннинька.
– А вот, погоди. Сначала отдохни, да понежься, да поспи. Побеседуем да посудим, и так посмотрим, и этак прикинем – может быть, вдвоем что-нибудь и выдумаем!
– Мы совершеннолетние, кажется?
– Да-с, совершеннолетние-с. Можете сами и действиями своими, и имением управлять!
– Слава Богу, хоть это!
– Честь имеем поздравить-с!
Порфирий Владимирыч встал и полез целоваться.
– Ах, дядя, какой вы странный! все целуетесь!
– Отчего же и не поцеловаться! Не чужая ты мне – племяннушка! Я, мой друг, по-родственному! Я для родных всегда готов! Будь хоть троюродный, хоть четвероюродный, – я всегда…
– Вы лучше скажите, что мне делать? в город, что ли, надобно ехать? хлопотать?
– И в город поедем, и похлопочем – все в свое время сделаем. А прежде – отдохни, поживи! Слава Богу! не в трактире, а у родного дяди живешь! И поесть, и чайку попить, и вареньицем полакомиться – всего вдоволь есть! А ежели кушанье какое не понравится – другого спроси! Спрашивай, требуй! Щец не захочется – супцу подать вели! Котлеточек, уточки, поросеночка… Евпраксеюшку за бока бери!.. А кстати, Евпраксеюшка! вот я поросеночком-то похвастался, а хорошенько и сам не знаю, есть ли у нас?
Евпраксеюшка, державшая в это время перед ртом блюдечко с горячим чаем, утвердительно повела носом воздух.
– Ну, вот видишь! и поросеночек есть! Всего, значит, чего душенька захочет, того и проси! Так-то!
Иудушка опять потянулся к Анниньке и по-родственному похлопал ее рукой по коленке, причем, конечно, невзначай, слегка позамешкался, так что сиротка инстинктивно отодвинулась.
– Но ведь мне ехать надо, – сказала она.
– Об том-то я и говорю. Потолкуем да поговорим, а потом и поедем. Благословясь да Богу помолясь, а не так как-нибудь: прыг да шмыг! Поспешишь – людей насмешишь! Спешат-то на пожар, а у нас, слава Богу, не горит! Вот Любиньке – той на ярмарку спешить надо, а тебе что! Да вот я тебя еще что спрошу: ты в Погорелке, что ли, жить будешь?
– Нет, в Погорелке мне не́зачем.
– И я тоже хотел тебе сказать. Поселись-ко у меня. Будем жить да поживать – еще как заживем-то!
Говоря это, Иудушка глядел на Анниньку такими маслеными глазами, что ей сделалось неловко.
– Нет, дядя, я не поселюсь у вас. Скучно.
– Ах, глупенькая, глупенькая! И что тебе эта скука далась! Скучно да скучно, а чем скучно – и сама, чай, не скажешь! У кого, мой друг, дело есть, да кто собой управлять умеет – тот никогда скуки не знает. Вот я, например, не вижу, как и время летит! В будни – по хозяйству: там посмотришь, тут поглядишь, туда сходишь, побеседуешь, посудишь – смотришь, ан день и прошел! А в праздник – в церковь! Так-то и ты! Поживи с нами – и тебе дело найдется, а дела нет – с Евпраксеюшкой в дурачки садись или саночки вели заложить – катай да покатывай! А лето настанет – по грибы в лес поедем! на траве чай станем пить!
– Нет, дядя, напрасно вы и предлагаете!
– Право бы, пожила.
– Нет. А вот что: устала я с дороги, так спать нельзя ли мне лечь?
– И баиньки можно. И кроватка у меня готова для тебя, и все как следует. Хочется тебе баиньки – почивай, Христос с тобой! А все-таки ты об этом подумай: куда бы лучше, кабы ты с нами в Головлеве осталась!
Аннинька провела ночь беспокойно. Нервная блажь, которая застигла ее в Погорелке, продолжалась. Бывают минуты, когда человек, который дотоле только существовал, вдруг начинает понимать, что он не только воистину живет, но что в его жизни есть даже какая-то язва. Откуда она взялась, каким образом и когда именно образовалась – в большей части случаев он хорошо себе не объясняет и чаще всего приписывает происхождение язвы совсем не тем причинам, которые в действительности ее обусловили. Но для него оценка факта даже не нужна: достаточно и того, что язва существует. Действие такого внезапного откровения, будучи для всех одинаково мучительным, в дальнейших практических результатах видоизменяется, смотря по индивидуальным темпераментам. Одних сознание обновляет, воодушевляет решимостью начать новую жизнь на новых основаниях; на других оно отражается лишь преходящею болью, которая не произведет в будущем никакого перелома к лучшему, но в настоящем высказывается даже болезненнее, нежели в том случае, когда встревоженной совести, вследствие принятых решений, все-таки представляются хоть некоторые просветы в будущем.
Аннинька не принадлежала к числу таких личностей, которые в сознании своих язв находят повод для жизненного обновления, но тем не менее, как девушка неглупая, она отлично понимала, что между теми смутными мечтами о трудовом хлебе, которые послужили ей исходным пунктом для того, чтобы навсегда покинуть Погорелку, и положением провинциальной актрисы, в котором она очутилась, существует целая бездна. Вместо тихой жизни труда она нашла бурное существование, наполненное бесконечными кутежами, наглым цинизмом и беспорядочною, ни к чему не приводящею суетою. Вместо лишений и суровой внешней обстановки, с которыми она когда-то примирялась, ее встретило относительное довольство и роскошь, об которых она, однако ж, не могла теперь вспоминать без краски на лице. И вся эта перестановка как-то незаметно для нее самой случилась: шла она куда-то в хорошее место, но, вместо одной двери, попала в другую. Желания ее были, действительно, очень скромные. Сколько раз, бывало, сидя в Погорелке на мезонине, она видела себя в мечтах серьезною девушкой, трудящейся, алчущей образовать себя, с твердостью переносящей нужду и лишения, ради идеи блага (правда, что слово «благо» едва ли имело какое-нибудь определенное значение); но едва она вышла на широкую дорогу самодеятельности, как сама собою сложилась такая практика, которая сразу разбила в прах всю мечту. Серьезный труд не приходит сам собой, а дается только упорному исканию и подготовке, ежели и не полной, то хотя до известной степени помогающей исканию. Но требованиям этим не отвечали ни темперамент, ни воспитание Анниньки. Темперамент ее вовсе не отличался страстностью, а только легко раздражался; материал же, который дало ей воспитание и с которым она собралась войти в трудовую жизнь, был до такой степени несостоятелен, что не мог послужить основанием ни для какой серьезной профессии. Воспитание это было, так сказать, институтско-опереточное, в котором перевес брала едва ли не оперетка. Тут в хаотическом беспорядке перемешивались и задача о летящем стаде гусей, и па с шалью, и проповедь Петра Пикардского, и проделки Елены Прекрасной, и ода к Фелице, и чувство признательности к начальникам и покровителям благородных девиц. В этом беспорядочном винегрете (вне которого она с полным основанием могла назвать себя tabula rasa) трудно было даже разобраться, а не то что исходную точку найти. Не любовь к труду пробуждала такая подготовка, а любовь к светскому обществу, желание быть окруженной, выслушивать любезности кавалеров и вообще погрузиться в шум, блеск и вихрь так называемой светской жизни.
Отзывы о сказке / рассказе: