Порфирий Владимирыч разглагольствовал долго, не переставая. Слова бесконечно тянулись одно за другим, как густая слюна. Аннинька с безотчетным страхом глядела на него и думала: как это он не захлебнется? Однако так-таки и не сказал дяденька, что ей предстоит делать по случаю смерти Арины Петровны. И за обедом пробовала она ставить этот вопрос, и за вечерним чаем, но всякий раз Иудушка начинал тянуть какую-то постороннюю канитель, так что Аннинька не рада была, что и возбудила разговор, и об одном только думала: когда же все это кончится?
После обеда, когда Порфирий Владимирыч отправился спать, Аннинька осталась один на один с Евпраксеюшкой, и ей вдруг припала охота вступить в разговор с дяденькиной экономкой. Ей захотелось узнать, почему Евпраксеюшке не страшно в Головлеве и что дает ей силу выдерживать потоки пустопорожних слов, которые с утра до вечера извергали дяденькины уста.
– Скучно вам, Евпраксеюшка, в Головлеве?
– Чего нам скучать? мы не господа!
– Все же… всегда вы одни… ни развлечений, ни удовольствий у вас – ничего!
– Каких нам удовольствий надо! Скучно – так в окошко погляжу. Я и у папеньки, у Николы в Капельках жила, немного веселости-то видела!
– Все-таки дома, я полагаю, вам было лучше. Товарки были, друг к другу в гости ходили, играли…
– Что уж!
– А с дядей… Говорит он все что-то скучное и долго как-то. Всегда он так?
– Всегда, цельный день так говорят.
– И вам не скучно?
– Мне что! Я ведь не слушаю!
– Нельзя же совсем не слушать. Он может заметить это, обидеться.
– А почем он знает! Я ведь смотрю на него. Он говорит, а я смотрю да этим временем про свое думаю.
– Об чем же вы думаете?
– Обо всем думаю. Огурцы солить надо – об огурцах думаю, в город за чем посылать надо – об этом думаю. Что по домашности требуется – обо всем думаю.
– Стало быть, вы хоть и вместе живете, а на самом-то деле все-таки одни?
– Да почесть что одна. Иногда разве вечером вздумает в дураки играть – ну, играем. Да и тут: середь самой игры остановятся, сложат карты и начнут говорить. А я смотрю. При покойнице, при Арине Петровне, веселее было. При ней он лишнее-то говорить побаивался; нет-нет да и остановит старуха. А нынче ни на что не похоже, какую волю над собой взял!
– Вот видите ли: ведь это, Евпраксеюшка, страшно! Страшно, когда человек говорит и не знаешь, зачем он говорит, что говорит и кончит ли когда-нибудь. Ведь страшно? неловко ведь?
Евпраксеюшка взглянула на нее, словно ее впервые озарила какая-то удивительная мысль.
– Не вы одни, – сказала она, – многие у нас их за это не любят.
– Вот как!
– Да. Хоть бы лакеи – ни один долго ужиться у нас не может; почесть каждый месяц меняем. Приказчики тоже. И всё из-за этого.
– Надоедает?
– Тиранит. Пьяницы – те живут, потому что пьяница не слышит. Ему хоть в трубу труби – у него все равно голова как горшком прикрыта. Так опять беда: они пьяниц не любят.
– Ах, Евпраксеюшка, Евпраксеюшка! а он еще меня в Головлеве жить уговаривает!
– А что ж, барышня! вы бы и заправду с нами пожили! может быть, они бы и посовестились при вас!
– Ну нет! слуга покорная! ведь у меня терпенья недостанет в глаза ему смотреть!
– Что и говорить! вы – господа! у вас своя воля! Однако, чай, воля-воля, а тоже и по чужой дудочке подплясывать приходится!
– Еще как часто-то!
– То-то и я думала! А я вот еще что хотела вас спросить: хорошо в актрисах служить?
– Свой хлеб – и то хорошо.
– А правда ли, Порфирий Владимирыч мне сказывали: будто бы актрис чужие мужчины за́все за талию держат?
Аннинька на минуту вспыхнула.
– Порфирий Владимирыч не понимает, – ответила она раздражительно, – оттого и несет чепуху. Он даже того различить не может, что на сцене происходит игра, а не действительность.
– Ну, однако! То-то и он, Порфирий-то Владимирыч… Как увидел вас, даже губы распустил: «Племяннушка» да «племяннушка»! – как и путный! А у самого бесстыжие глаза так и бегают!
– Евпраксеюшка! зачем вы глупости говорите!
– Я-то? мне – что! Поживете – сами увидите! А мне что! Откажут от места – я опять к батюшке уйду. И то ведь скучно здесь; правду вы это сказали.
– Чтоб я могла здесь остаться, это вы напрасно даже предполагаете. А вот, что скучно в Головлеве – это так. И чем дольше вы будете здесь жить, тем будет скучнее.
Евпраксеюшка слегка задумалась, потом зевнула и сказала:
– Я когда у батюшки жила, тоща́я-претоща́я была. А теперь – ишь какая! печь печью сделалась! Скука-то, стало быть, впрок идет!
– Все равно долго не выдержите. Вот помяните мое слово, не выдержите.
На этом разговор кончился. К счастью, Порфирий Владимирыч не слышал его – иначе он получил бы новую и благодарную тему, которая, несомненно, освежила бы бесконечную канитель его нравоучительных разговоров.
Целых два дня еще мучил Порфирий Владимирыч Анниньку. Все говорил: вот потерпи да погоди! потихоньку да полегоньку! благословясь да Богу помолясь! и проч. Совсем ее истомил. Наконец, на пятый день собрался-таки в город, хотя и тут нашел средство истерзать племянницу. Она уж стояла в передней в шубе, а он, словно назло, целый час проклажался. Одевался, умывался, хлопал себя по ляжкам, крестился, ходил, сидел, отдавал приказания вроде: «так так-то, брат!» или: «так ты уж тово… смотри, брат, как бы чего не было!» Вообще поступал так, как бы оставлял Головлево не на несколько часов, а навсегда. Замаявши всех: и людей и лошадей, полтора часа стоявших у подъезда, он наконец убедился, что у него самого пересохло в горле от пустяков, и решился ехать.
В городе все дело покончилось, покуда лошади ели овес на постоялом дворе. Порфирий Владимирыч представил отчет, по которому оказалось, что сиротского капитала, по день смерти Арины Петровны, состояло без малого двадцать тысяч рублей в пятипроцентных бумагах. Затем просьба о снятии опеки вместе с бумагами, свидетельствовавшими о совершеннолетии сирот, была принята, и тут же последовало распоряжение об упразднении опекунского управления и о сдаче имения и капиталов владелицам. В тот же день вечером Аннинька подписала все бумаги и описи, изготовленные Порфирием Владимирычем, и наконец свободно вздохнула.
Остальные дни Аннинька провела в величайшей ажитации. Ей хотелось уехать из Головлева немедленно, сейчас же, но дядя на все ее порывания отвечал шуточками, которые, несмотря на добродушный тон, скрывали за собой такое дурацкое упорство, какого никакая человеческая сила сломить не в состоянии.
– Сама сказала, что неделю поживешь, – ну, и поживи! – говорил он. – Что тебе! не за квартиру платить – и без платы милости просим! И чайку попить, и покушать – все, чего тебе вздумается, все будет!
– Да ведь мне, дядя, необходимо! – отпрашивалась Аннинька.
– Тебе не сидится, а я лошадок не дам! – шутил Иудушка, – не дам лошадок, и сиди у меня в плену! Вот неделя пройдет – ни слова не скажу! Отстоим обеденку, поедим на дорожку, чайку попьем, побеседуем… Наглядимся друг на друга – и с Богом! Да вот что! не съездить ли тебе опять на могилку в Воплино? Все бы с бабушкой простилась – может, покойница и благой бы совет тебе подала!
– Пожалуй! – согласилась Аннинька.
– Так мы вот как сделаем: в среду раненько здесь обеденку отслушаем да на дорожку пообедаем, а потом мои лошадки довезут тебя до Погорелки, а оттуда до Двориков уж на своих, на погорелковских лошадках поедешь. Сама помещица! свои лошадки есть!
Приходилось смириться. Пошлость имеет громадную силу; она всегда застает свежего человека врасплох, и, в то время как он удивляется и осматривается, она быстро опутывает его и забирает в свои тиски. Всякому, вероятно, случалось, проходя мимо клоаки, не только зажимать нос, но и стараться не дышать; точно такое же насилие должен делать над собой человек, когда вступает в область, насыщенную празднословием и пошлостью. Он должен притупить в себе зрение, слух, обоняние, вкус; должен победить всякую восприимчивость, одеревенеть. Только тогда миазмы пошлости не задушат его. Аннинька поняла это, хотя и поздно; во всяком случае, она решилась предоставить дело своего освобождения из Головлева естественному ходу вещей. Иудушка до того победил ее непреоборимостью своего празднословия, что она не смела даже уклониться, когда он обнимал ее и по-родственному гладил по спине, приговаривая: вот теперь ты паинька! Она невольно каждый раз вздрагивала, когда чувствовала, что костлявая и слегка трепещущая рука его ползет по ее спине, но от дальнейших выражений гадливости ее удерживала мысль: Господи! хоть бы через неделю-то отпустил! К счастию для нее, Иудушка был малый небрезгливый, и хотя, быть может, замечал ее нетерпеливые движения, но помалчивал. Очевидно, он придерживался той теории взаимных отношений полов, которая выражается пословицей: люби не люби, да почаще взглядывай!
Наконец наступил нетерпеливо ожиданный день отъезда. Аннинька поднялась чуть не в шесть часов утра, но Иудушка все-таки упредил ее. Он уже совершил обычное молитвенное стояние и, в ожидании первого удара церковного колокола, в туфлях и халатном сюртуке слонялся по комнатам, заглядывал, подслушивал и проч. Очевидно, он был ажитирован и при встрече с Аннинькой как-то искоса взглянул на нее. На дворе уже было совсем светло, но время стояло скверное. Все небо было покрыто сплошными темными облаками, из которых сыпалась весенняя изморозь – не то дождь, не то снег; на почерневшей дороге поселка виднелись лужи, предвещавшие зажоры в поле; сильный ветер дул с юга, обещая гнилую оттепель; деревья обнажились от снега и беспорядочно покачивали из стороны в сторону своими намокшими голыми вершинами; господские службы почернели и словно ослизли. Порфирий Владимирыч подвел Анниньку к окну и указал рукой на картину весеннего возрождения.
– Уж ехать ли, полно? – спросил он, – не остаться ли?
– Ах, нет, нет! – испуганно вскрикнула она, – это… это… пройдет!
– Вряд ли. Ежели ты в час выедешь, то вряд ли раньше семи до Погорелки доедешь. А ночью разве можно в теперешнюю ростепель ехать – все равно придется в Погорелке ночевать.
– Ах, нет! я и ночью, я сейчас же поеду… я ведь, дядя, храбрая! да и зачем же дожидаться до часу? Дядя! голубчик! позвольте мне теперь уехать!
– А бабенька что скажет? Скажет: вот так внучка, приехала, попрыгала и даже благословиться у меня не захотела!
Порфирий Владимирыч остановился и замолчал. Некоторое время он семенил ногами на одном месте и то взглядывал на Анниньку, то опускал глаза. Очевидно, он решался и не решался что-то высказать.
– Постой-ка, я тебе что-то покажу! – наконец решился он и, вынув из кармана свернутый листок почтовой бумаги, подал его Анниньке, – на-тко, прочти!
Аннинька прочла:
«Сегодня я молился и просил Боженьку, чтоб он оставил мне мою Анниньку. И Боженька мне сказал: возьми Анниньку за полненькую тальицу и прижми ее к своему сердцу».
– Так, что ли? – спросил он, слегка побледнев.
– Фу, дядя! какие гадости! – ответила она, растерянно смотря на него.
Порфирий Владимирыч побледнел еще больше и, произнеся сквозь зубы: «Видно, нам гусаров нужно!», перекрестился и, шаркая туфлями, вышел из комнаты.
Через четверть часа он, однако ж, возвратился как ни в чем не бывало и уж шутил с Аннинькой.
– Так как же? – говорил он, – в Воплино отсюда заедешь? с старушкой, бабенькой, проститься хочешь? простись! простись, мой друг! Это ты хорошее дело затеяла, что про бабеньку вспомнила! Никогда не нужно родных забывать, а особливо таких родных, которые, можно сказать, душу за нас полагали!
Отслушали обедню с панихидой, поели в церкви кутьи, потом домой приехали, опять кутьи поели и сели за чай. Порфирий Владимирыч, словно назло, медленнее обыкновенного прихлебывал чай из стакана и мучительно растягивал слова, разглагольствуя в промежутке двух глотков. К десяти часам, однако ж, чай кончился, и Аннинька взмолилась:
– Дядя! теперь мне можно ехать?
– А покушать? отобедать-то на дорожку? Неужто ж ты думала, что дядя так тебя и отпустит! И ни-ни! и не думай! Этого и в заводе в Головлеве не бывало! Да маменька-покойница на глаза бы меня к себе не пустила, если б знала, что я родную племяннушку без хлеба-соли в дорогу отпустил! И не думай этого! и не воображай!
Опять пришлось смириться. Прошло, однако ж, полтора часа, а на стол и не думали накрывать. Все разбрелись; Евпраксеюшка, гремя ключами, мелькала на дворе, между кладовой и погребом; Порфирий Владимирыч толковал с приказчиком, изнуряя его беспутными приказаниями, хлопая себя по ляжкам и вообще ухищряясь как-нибудь затянуть время. Аннинька ходила одна взад и вперед по столовой, поглядывая на часы, считая свои шаги, а потом секунды: раз, два, три… По временам она смотрела на улицу и убеждалась, что лужи делаются все больше и больше.
Наконец застучали ложки, ножи, тарелки; лакей Степан пришел в столовую и кинул скатерть на стол. Но, казалось, частица праха, наполнявшего Иудушку, перешла и в него. Еле-еле он передвигал тарелками, дул в стаканы, смотрел через них на свет. Ровно в час сели за стол.
Отзывы о сказке / рассказе: