На дверях карточка:
«Madame Elise d’lvanoff.
Fantaisies».
— Что значит «fantaisies»?
Позвонила ещё раз.
За дверью долго шаркали туфли; потом притихли и кто-то замер, и слышно было, будто дышит.
Жутко стало. Вспомнилась сцена «Преступления и наказания». И вдруг дверь открылась.
— A! Entrez, entrez.
— Madame Elise?
— Да, собственно, зовут меня Ольга. Но мне больше нравится Elise. Это звучит, а Ольга не звучит. Я обожаю звуки. Elise d’Ivanoff.
Она гордо подняла голову, и тут я разглядела её.
Большая, толстая, в туфлях на босую ногу, в удивительной меховой кофточке, такой драной и обтёртой, что она казалась в ней зверем, только что ушедшим от погони, и которому собаки успели задать здоровую всклычку.
Волосы у мадам д’Ивановой были распущены нечёсаными прядками, а на затылке торчала железная шпилька.
— Меня направила к вам Анна Петровна, — приступила я к делу. — Мне нужно…
— Подождите, — перебила она. — Я вам сначала покажу портрет моей дочери. Где же он? Как раз перед вашим приходом я перед ним декламировала «Ночь» Рубинштейна. Ей всего восемь лет. Но какой талант! Какой потрясающий талант! Танцует, как Павлова, и пишет стихи, как Владимир Соловьёв. Я её послала за нитками. Скажите, вас не преследуют пятна?
— Пятна?
— Ну да, пятна.
— Н-не знаю. Н-не зам-мечала…
Я быстро метнула глазами на дверь. Успею ли я прыгнуть к двери, прежде чем д’Иванова прыгнет на меня.
— А меня преследуют пятна. Они не дают мне покоя. Во мне душа Веласкеса. Схватить палитру, кисть, и мешать, и мешать…
— Вы, значит, художница.
— Краски преследуют меня. О, если бы мне кисть!
Она закинула голову, прищурила глаза и замерла. Я решила воспользоваться её паузой.
— Вот я принесла вам одну переделку. Вот видите, у этого платья…
— Подождите минутку. Я бы вас всю закутала в бирюзовый шёлк. А где-нибудь спереди бросила бы яркое страусовое пятно, чтобы оно пело. Понимаете?
— Ну, конечно, понимаю… чего проще.
— Спину расшила бы цветными царственными шелками. Где у меня шелка?
Она порывисто повернулась. От поворота этого свалила с дивана свёрток; он покатился, развернулся, оказался куском колбасы и остановился посреди комнаты. Д’Иванова ринулась к столику у окна.
— Где же мои шелка?
На столике груда мятых газет. Из-под них торчит грязная ложка и войлочная туфля.
— Здесь где-то…
Рука уверенно роет в газетах.
— Вот! Ах, нет… Что это? Селёдка. Откуда здесь селёдка?
Я не знала, откуда селёдка, и виновато молчала. Кто-то позвонил. Д’Иванова притихла и приложила палец к губам. Опять звонок. Ешё и ещё. Потом стук в дверь — и всё стихло.
Д’Иванова на цыпочках подошла к двери и прижалась глазом к скважине.
— Ушла. Вот дурища! Понимаете, притащила коричневую бумазею и хочет, чтобы я шила ей капот. Вы вдумайтесь только! Вы вдумайтесь только… Вы вслушайтесь в звуки этого ужаса; бумазея, коричневый капот… И ей вдобавок самой шестьдесят лет. Ни за что не стану шить. А скажите, вы ведь писательница?
— Да, немножко.
— Значит, пишете дни и ночи?
— Нет, зачем же так мрачно. Пишу изредка.
— А если образы теснятся и не дают вам покоя?
— Да нет, они ничего… они дают мне покой.
— Не понимаю.
Я снова попыталась воспользоваться паузой.
— Вот я принесла с собой старое платье. Вот, вместо этих рукавов я хо…
— Подождите, — перебила она. — А когда вы творите, когда вы, забыв весь мир, гонитесь за убегающими от вас призраками и рука ваша судорожно ищет и хватает перо, скажите, не испытываете ли вы в этот момент высшего экстаза?
— Гм… не знаю. Я вообще не хватаю судорожно. Я, кстати, хотела у вас спросить, сколько надо крепдешина на широкие рукава.
— Ах, вы всё об этом. Это прямо удивительно! У меня бывает довольно много дам, и все они только и говорят что о переделках да о крепдешинах. Недавно у меня была одна известная певица. Я развивала перед ней теорию звуков. Звуки преследуют меня. Звуки не дают мне покоя. Верхнее до даёт мне молитвенный экстаз, а си-бемоль рождает воспоминания детства. Ми-диэз — наше пензенское имение, до того, как его отдали в аренду. Я говорила много, в экстазе, лицо моё было бледно, и только глаза дико горели. А она… Она мне ответила: «Когда вы заткнётесь, снимите с меня мерку». И это певица! И это жрица искусства! Если она пришлёт мне билет на свой концерт, я верну ей его обратно. Впрочем, нет, не верну, а просто не пойду. Если даже пойду, то всё время буду чуть-чуть улыбаться. Она поймёт, что это значит!.. О, она хорошо поймёт эту жуткую улыбку!.. Она будет петь, сверкая алмазами пошлости, а я на втором балконе, скромная и гордая, буду чуть-чуть улыбаться. И пусть история решит, кто из нас истинная героиня. Я верю только истории. Она неподкупна.
— Мне, к сожалению, пора идти, — вздохнула я. — Вот я вам оставляю моё старое платье и очень прошу отпороть…
Она презрительно улыбнулась.
— Да, да, я так и знала, что этим кончится. И вы, вы светлая, вы яркая, вы тоже. Но скажите, там, в кругу ваших друзей, когда горячие споры об искусстве до утра соединяют вас пылающим кольцом вокруг скромной лампы, когда реющие над вами тени Некрасова и Надсона с любовью склоняются, как бы прислушиваясь к вашим спорам, а тень великого Толстого…
Я не знаю, как это вышло. Я сначала не поняла, кто это вопит. Теперь я, конечно, отлично понимаю, что завопила именно я. Но тогда казалось мне, что чужой голос, тонкий и хриплый, который я слушала с ужасом и отвращением, завопил:
— Последний раз говорю: отпорите рукава и вставьте широкие из крепдешина.
И тут случилось чудо. Мадам д’Иванова сразу погасла, спокойно и деловито развернула мой свёрток, повертела в воздух явившимся откуда-то сантиметром и сказала:
— Я могу сама прикупить что нужно. Вы не беспокойтесь, а в конце недели зайдите.
Проводила она меня совсем просто, даже сказала в передней — «осторожней, здесь сундук».
Я всё поняла. Она меня презирала. И пока я, сверкая алмазами пошлости, спускалась с лестницы, она, стоя на площадке пятого этажа, скромная, но гордая, чуть-чуть улыбалась своей жуткой улыбкой.
А теперь ещё история будет судить нас!
Тяжело.
Отзывы о сказке / рассказе: