Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.
Все в эти дни было интересно, значительно и важно. Предметы были новы, люди были мудры, знали удивительно много и хранили свои великие темные тайны до какого-то неведомого мне срока.
Радостно начиналось утро каждого долгого дня: тысячи маленьких радуг в мыльной пене умывальника, новое, легкое, светлое платьице, молитва перед образом, за которым еще не засохли новые вербочки, чай на террасе, уставленной вынесенными из оранжереи кадками с лимонными деревьями, старшие сестры, чернобровые, с длинными косами, еще непривычные, только что приехавшие на каникулы из своего института, и хлопанье вальков на пруду за цветником, где звонкими голосами перекликаются полошащие белье бабы, и томное кудахтанье кур за купой молодой, еще мелколистной, сирени; все само по себе было ново, радостно и, кроме того, обещало что-то еще более новое и радостное.
И вот в эту весну, девятую в моей жизни, пришла ко мне моя первая любовь, пришла, прошла и ушла вся целиком — с восторгом, и болью, и разочарованием, как и быть полагается каждой настоящей любви.
* * *
Четыре девки в холщовых рубахах, с расшитыми наплечниками, в запасках и монистах — Ходоска, Параска, Пидорка и Ховра — пололи в саду дорожки. Скребли, чиркали лопатками свежую черную землю, переворачивали плотными масленистыми ломтями, отдирали цепкие, трескучие, тонкие, как нервы, корешки.
Я целыми часами, пока не позовут, стояла, и смотрела, и вдыхала душный сырой запах земли.
Монисты мотались и звякали, загорелые первым красным загаром руки легко и весело скользили по деревяшкам лопат.
И вот как-то вместо Ховры, белесой, коренастой, с красной тесьмой вокруг головы, я увидела новую, высокую, гибкую, узкобедрую.
— Новая, а вас как зовут? — спросила я.
Темная голова с узким белым пробором, обмотанная плотными четырехпрядными косами, поднялась, и глянули на меня из-под круглых союзных бровей лукавые темные глаза, и усмехнулся румяный веселый рот.
— Ганка!
И зубы блеснули, ровные, белые, крупные.
Сказала и засмеялась, и все девки засмеялись, и мне тоже стало весело.
Удивительная была эта Ганка! Чего она смеялась?! И отчего от нее так хорошо и весело. Одета хуже, чем франтиха Параска, но толстая полосатая запаска так ловко обтягивала узкие, стройные бедра, красный шерстяной кушак так беспокойно и крепко сжимал талию, и зеленая тесемочка так ярко дрожала у ворота рубашки, что казалось лучшего ничего и придумать было бы нельзя.
Я смотрела на нее, и каждый поворот ее гибкой темной шеи пел, как песня в моей душе. И вдруг снова сверкнули глаза, лукавые, щекотные, засмеялись и потупились.
Я удивлялась на Параску, Ходоску, Пидорку — как они могут не смотреть на нее все время и как они смеют обращаться с ней, как с равной! Разве они не видели, какая она? Да и сама она как будто думает, что она такая же, как и другие.
А я смотрела на нее недвижно, бездумно, точно сон видела.
Издалека голос позвал меня. Я знала, что это зовут на урок музыки, но не откликнулась.
Потом видела, как по соседней аллее прошла мама с двумя чужими нарядными дамами. Мама позвала меня. Нужно было подойти и сделать реверанс. Одна из дам подняла мое лицо за подбородок маленькой рукой, затянутой в душистую белую перчатку. Дама была нежная, белая, кружевная, и, глядя на нее, Ганка показалась мне грубой, шершавой.
— Она нехорошая, Ганка.
Я тихо побрела домой.
На другое утро спокойно, просто и весело пошла посмотреть, где сегодня полют дорожки.
Темные милые глаза встретили меня так же ласково и весело, как будто ничего не произошло, как будто не изменила я им из-за душистой кружевной дамы. И снова певучая музыка движений стройного тела завладела, запела, зачаровала.
За завтраком говорили о вчерашней гостье, графине Миончинской. Старший брат искренно восхищался ею. Он был простой и милый, но так как воспитывался в лицее, то должен был, говоря, растягивать слова, присюсюкивать и на ходу слегка волочить правую ногу. И здесь летом, в деревне, вероятно, боясь утратить эти стигматы дендизма, немало удивлял нас, маленьких, своими повадками.
— Графиня ди-ивно хороша! — говорил он. — Она была первой красавицей этого сэ-эзона.
Брат-кадет спорил.
— Ничего не нахожу в ней особенного. Жантильничает, а у самой лапища, как у бабищи, которая коноплю мочила.
Старший облил кадета презрением:
— Qu’est ce que c’est lapicha? Qu’est ce que c’est babicha? Qu’est ce que c’est konopla? {Что такое лапища? Что такое бабища? Что такое конопля? (фр.).}
— Вот кто действительно красавица, — продолжал кадет, — это Ганка, которая в саду работает.
— Пшш!
— Конечно, она плохо одета, но надень на нее кружевное платье да перчатки, так она этой графине десять очков вперед даст.
У меня так забилось сердце, что я даже глаза закрыла.
— Как можно говорить такой вздор, — обиделась за графиню сестра Вера. — Ганка грубая, с плохими манерами. Она, наверное, ест рыбу ножом.
Я мучилась ужасно. Казалось, что сейчас что-то откроется, какая-то моя тайна, а в чем тайна, я и сама не знала.
— Ну это, положим, к делу не относится, — сказал старший брат. — У Елены Троянской тоже не было гувернанток, и рыбу она ела даже не ножом, а прямо руками, и тем не менее ее репутация мировой красавицы очень прочна. Что с тобой, Кишмиш, чего ты такая красная?
«Кишмиш» — было мое прозвище, и я отвечала дрожащим голосом:
— Оставьте меня в покое… я ведь вас не трогаю! а вы все… ко мне всегда придираетесь.
Вечером, в темной гостиной, лежа на диване, я слушала, как мама играла в зале любимую мою вещь — каватину из оперы «Марта». В мягкой, нежной мелодии было что-то, что вызывало и повторяло во мне то певучее томление, которое было в движениях Ганки. И от сладкой муки, музыки, печали и счастья, я плакала, уткнувшись лицом в подушку дивана.
* * *
Утро было серенькое, и я испугалась, что будет дождь и меня не пустят в сад.
Меня не пустили.
Грустно села я за рояль и стала играть экзерсисы, сбиваясь каждый раз на том же месте.
Но перед завтраком выглянуло солнце, и я кинулась в сад.
Девки только что побросали лопаты и сели полдничать. Достали обвязанные тряпками горлачи и казанки, стали есть кто кашу, кто кислое молоко. Ганка развязала узелок, достала краюху хлеба и головку чесноку, потерла чесноком корочку и стала есть, поблескивая на меня лукавыми глазами.
Я испугалась и отошла. Очень было страшно, что Ганка есть такую гадость. Этот чеснок точно отодвинул ее от меня. Непонятный и очень чужой стала она мне. Уж лучше бы рыбу ножом…
Я вспомнила, что брат говорил о «Елене Прекрасной», но не утешилась и побрела домой.
У черного крыльца сидела няня, вязала чулок и слушала, что ей рассказывает ключница.
Я услышала слово «Ганка» и притихла. Знала по опыту, что если подойду, то или меня отошлют, или разговаривать перестанут.
— Всю зиму у управляющихи прослужила. Девка работящая. Однако замечает управляющиха, что ни вечер — у ней солдат сидит. Раз выгнала, два выгнала, каждый раз не нагоняешься.
— Известное дело, — соглашается няня, — где ж каждый раз нагоняться-то.
— Ну и ругала ее, конечно, и все. А той что — только хохочет. А под крещенье слышит управляющиха, будто Ганка в кухне все что-то переставляет, не то что. А утром рано слышит — пищит что-то. Пошла в кухню — Ганки нету, а на постели в тряпках ребеночек пищит. Испугалась управляющиха, ищет Ганку, куда мол она уползла, не случилось ли чего худого. Глянула в окно — ан Ганка-то у проруби босая стоит, белье свое полощет и песню поет. Хотела ее управляющиха прогнать, да жалко стало, что уж больно девка здорова!
Я тихо отошла.
Значит, Ганка знакома с простым необразованным солдатом. Ужас, ужас. И потом она мучила какого-то ребеночка. Тут что-то уже совсем темное и страшное. Она его где-нибудь стащила и спрятала в тряпках, а когда он запищал, она побежала к проруби песни петь.
Я тосковала весь вечер, а ночью видела сон, от которого проснулась в слезах. Но сон был не грустный и не страшный, и плакала я не от горя, а от восторга. Проснувшись, я плохо помнила его и рассказать не могла.
— Снилась мне лодка, совсем прозрачная, голубая; она проплыла через стену прямо в серебряные камыши. Это были все стихи и музыка.
— Да ты чего ревешь-то, — удивлялась няня, — лодка приснилась, так уж и реветь. Может, это еще к хорошему, лодка-то.
Я видела, что она не понимает, а рассказать и объяснить я больше ничего не могла. А душа звенела, и пела, и плакала от восторга. Голубая лодка, серебряный камыш, стихи и музыка…
В сад не пошла. Было страшно, что увижу Ганку и начну думать про жуткое, непонятное — про солдата и ребеночка в тряпках.
День потянулся беспокойный. На дворе гулял ветер, гнул деревья, и те мотали ветками, и листья на них сухо кипели шумом морской пены.
В коридоре около кладовой новость: на столе откупоренный ящик с апельсинами. Это, значит, сегодня привезли из города и подадут после обеда.
Я обожаю апельсины. Они круглые и желтые, как солнце, а под шкуркой у них тысячи крошечных мешочков, налитых душистым сладким соком. Апельсин радость, апельсин красавец.
И вдруг мне вспомнилась Ганка. Она ведь не знает апельсина. Теплая нежность и жалось согрели сердце.
Бедненькая! Не знает. Дать бы ей хоть один. Да как быть? Взять без спросу немыслимо. Спросить, скажут — за обедом получишь. А унести от обеда нельзя. Не позволят, либо спросят, а не то так еще и сами догадаются. Может быть, смеяться станут… Нет, надо просто взять, да и все тут. Ну накажут, не дадут больше, и все тут. Чего бояться.
Круглый, прохладный, приятный, он у меня в руке.
Как могла я это сделать? Воровка! Воровка! Ничего. Потом, потом все это разберется, а сейчас — скорее к Ганке.
Девки пололи у самого дома, у черного крыльца.
— Ганка! Это вам, вам. Попробуйте… это вам.
Смеется румяный рот.
— Це що?
— Апельсин. Это для вас.
Вертит в руке. Не надо ее стеснять.
Я побежала домой и, высунувшись через окно коридора, смотрела, что будет. Хотела пережить с ней ее удовольствие.
Она откусила кусок прямо со шкуркой (чего же я не вычистила!), и вдруг распялила рот, и, вся уродливо сморщившись, выплюнула и отшвырнула апельсин далеко в кусты. Девки окружили ее, смеясь. А она все морщилась, мотала головой, плевала и вытирала рот рукавом шитой рубахи.
Я сползла с подоконника, быстро прошла в темный угол коридора и там, забившись за большой крытый пыльным ковром сундук, села на пол и заплакала.
Все было кончено. Я стала воровкой, чтобы дать ей самое лучшее, что я только знала в мире. А она не поняла и плюнула.
Как изжить это горе и эту обиду?
Я плакала, сколько слез хватило. Потом, кроме мысли о моем горе, мелькнула новая:
— Нет ли за сундуком мыши?
Этот страх вошел в душу, окреп, спугнул прежнее настроение и вернул к жизни.
В коридоре встретилась няня. Она всплеснула руками.
— Платье-то, платье-то — все как есть заваляла! Да ты никак опять плачешь?
Я молчала. Сегодня утром человечество не поняло моих серебряных камышей, которые мне так хотелось объяснить. А «это» — это даже и рассказать нельзя. В «этом» я должна быть одинока.
Но человечество ждало ответа и трясло меня за плечо. И я отгородилась от него, как сумела.
— Я не плачу. Я… у меня… у меня просто зуб болит.
Отзывы о сказке / рассказе: