Панна Цеся на уголочке кухонного стола, между жирными сковородками и чашками, раскладывала карты.
В комнатах нельзя: сестра рассердится. Нехорошо под такой большой праздник карты в руках держать. Грех.
Кухарка Ховра делит большим ножом сало, косится на карты, молчит. Верно, тоже осуждает.
Дрожат руки у старой панны. Подносит к губам замасленную, расшлепанную, как старые туфли, колоду, шепчет:
— Покажи мне всю правду. Приедет — не приедет, — покажи мне всю правду.
Ложатся карты, пухлые, грязные, расслоившиеся по уголкам.
— Всю правду, всю правду! — шепчет старая панна. Вот упали четыре шестерки, легли кругом короля.
— Опять дорога. Куда ж тебе такая длинная дорога, Ясь мой, Ясь?
— Цеся! — хрипит из комнаты голос сестры. — Цеся! Пора стол убирать. Скоро Ясь приедет!
Сама пани Заковская хозяйством не занимается. Она — вдова, у нее — ревматизмы и сын Ясь.
Ясь доброволец; тут недалеко их полк, в двух переходах. Еще вчера должен был Ясь приехать: начальник обещал. Ну, приедет сегодня на святой ужин, на Велию будет здесь.
Пани ходит, переваливаясь, как старая утка, и на ходу вяжет зеленый гарус длинными спицами. Будут напульсники Ясю, такие же, как у нее. От ревматизма хорошо.
Лицо у пани серое, отекшее, а глаза красные.
Панна Цеся не смотрит на сестру. Накрывает на стол, суетится. Там, в кухне, ей легче. Там у старой Ховры на лице спокойная хозяйственная забота, у девчонки Ганки вся морда в сале — стащила тайком, — и глаза смеются. А у пани на лице тревога, и спицы дрожат.
— Ясь, мой Ясь, — шепчет панна Цеся. — Куда же тебе дорога такая большая?
Чего сестра тревожится? У сестры муж был, у сестры хозяйство, имение и долги. У нее, и кроме Яся, — все. А Цеся его купала, Цеся учила читать и молиться.
Убрали стол красиво. Поставили два горшка с геранью, а между ними — портрет покойного пана. У пана на портрете лицо добродушное, а глаза выкаченные, точно он кого-то нарочно пугал. Произошло это оттого, что заезжий еврей-фотограф не позволил пану моргать.
— Не миргайте! — грозил он ему кривым пальцем. — Не миргайте! Вы мне весь аппарат попортите!
Перед паном поставили бутыль сливянки, священные облатки и заливную рыбу.
Пани стала стричь бумагу, чтобы заткнуть ее в рот поросенку, а панна Цеся в кухне, на подоконнике, ловя слабый мглистый последний свет, еще раз разложила карты. И снова легли дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние.
— Куда же ты, Ясь мой, Ясь?
Пани потребовала лампу: торопилась кончать напульсники.
Зажгли и отвернулись от окна, отобщились от мглистого света; и там, за окном, стала ночь.
И вдруг, сорвавшись, залаяла собака у самых дверей.
— Ну вот, ну вот! — затопоталась, засуетилась старая пани.
Задохнулась панна Цеся, прижав руки к груди.
Загудели голоса в сенцах, пахнуло морозом. Вошел цан Сливницкий, добрый шляхтич, сосед. С ним дочь и племянница.
— А мы думали, пан Ясь уж приехал!
— Нет еше. Ждем, ждем, скоро будет! — говорит пани.
— Да, теперь уж скоро! — повторяет Цеся и слушает душой свои слова и улыбается.
Пан Сливницкий седенький, розовый, веселый; любит поврать, но врет все на такие высокие темы, что и поймать его нельзя.
Молоденькие панны тоже веселые, бывалые. Одна училась целую зиму в Варшаве у модистки, другая — в прошлом году прогостила два месяца у ксендза в Смоленске. Повидали свету паненки, обо всем поговорить могут.
Сели у стола. Справились о здоровье.
— Я уж пять ночей не сплю, — говорит старая пани. — Пять ночей глаз не закрываю.
— Это бессонница, — решает розовый пан. — Нужно капли принимать, непременно капли.
— Нет, — устало говорит пани. — Никакой бессонницы у меня нет. А просто начну думать, сколько теперь молодых жизней на войне погибает, и вот не могу за» снуть, и пять ночей уж не сплю, а бессонницы у меня никакой нет. Бессонницей я не страдаю.
Подождали немножко; потом решили, пока Ясь подъедет, попробовать рыбы. Угостили пана сливянкой. У пана покраснел носик, и начался разговор о политике.
— Ах, хорошо теперь Польше будет, светло теперь будет! — вздыхала старая пани. Вздыхала не о том, что будет светло, а о том, что было темно…
— Над крестом придорожным навес сделала. Когда у Яся корь была, дала я обет новый навес сделать. Поправился Ясь — навес построили, красивый, с резным верхом. Начальство узнало — все долой снесло. Нельзя тогда было. Не позволял закон польские кресты подновлять. Испугалась я: думала, накажет меня Бог, что слово не сдержала. А вот дождалась, и видит Бог мою правду. Яся сохранит.
Потом пан стал врать, как в молодости во время беспорядков по Варшаве гулял.
— Пошел я утром, часов в семь, по Маршалковской с английским посланником погулять. Ну, посланник, конечно, человек элегантный, идет себе во фраке, в калошах, все как надо. Я себе тоже прилично оделся. Вдруг «бах! бах!» Что такое? Скачут казаки. Увидели нас. Что такое? На-плечо! Раз, два, три, пали! Целый полк прямо на нас трррах! Мало не оглохли. Мне ничего, так немножко только белье помялось, а у английского посланника обе фалды у фрака как отрезало. Теперь этот фрак у них в Лондоне, в Виндзорском аббатстве выставлен.
Старая пани сочувственно кивала головой. Бывалые девицы шептались и хихикали. Пана Цеся сходила в свою каморку, пригладилась, сняла передник и снова пришла.
Выглянула из кухни кухарка Ховра:
— Чи не погукать нам паныча? Скорей подъедет.
Пошла через сени. Выскочила откуда-то сбоку девчонка Ганка, и через непритворенную дверь донесся со двора переливчатый индюшечий голосок ее:
— Ясю-у! Ясю-у!
И голос Ховры окал, точно икал:
— Паныч-ок! Паныч-ок!
— Предрассудок! — решил веселый пан. — Не может человек за десять или сколько там верст услышать, как его гукают. А если и услышит, — потому что есть такие законы природы, которые нам и неизвестны, — так все равно на плохих лошадях, как там ни старайся, скоро не прискачешь.
Вернулась Ховра с Ганкой с испуганными, видевшими полевую снежную ночь глазами.
Потом угощали веселого пана и паненок ячменной кутьей. И вдруг снова залаяла собака, и затоптались пани:
— Ну вот! Ну вот!
И застукало болью сердце у панны Цеси.
Потом заскрипели шаги у дверей, и много молодых голосов спросило о чем-то. п
— Звезда! — сказал кто-то. — Со звездою пришли!
Вошли гурьбою мальчишки из соседнего села, в шарфах, шапках, рукавицах, все не по росту. Их собственные, настоящие были только красные щеки да блестящие глаза, ничего общего со всей покрышкой не имеющие, точно выглядывали они из неуклюжего футляра.
Поставили на шесте большую звезду, яркую, пеструю, всю из цветных фонариков. Завертели звезду и запели старую польскую песню о том, как ночью в яслях на желтой соломе лежал Младенец-Христос. Как склонят лись вокруг Христа Божьи ангелы с волосами из чистого золота. «Злоты влосы! Злоты влосы!..», — пели мальчики, и глаза их, блестящие беглыми цветными бликами вертящихся фонариков, казались удивленными и вдохновенными, точно видели красивое чудо.
— Дай им, Цеся, по шматку сала и полендвицы, — вздохнула пани, когда дети замолкли.
И снова заскрипели шаги у дверей и под окошком, а потом видно было вдали, как подымался цветной огонек звезды на гору.
Скоро ушел и веселый пан со своими паненками.
— Большие бои идут, — сказал он, уходя, серьезным, словно не своим голосом. — Близко. Кто знает, что завтра будет.
И прибавил по-прежнему оживленно и бодро:
— Пану Ясю наш привет. Пусть отдохнет, а мы завтра придем повидаться.
Старая пани ушла в свою спальню думать о войне. Бессонницы у нее не было, а только спать она не могла, потому что думы мешали.
А Цеся все убирала, прибирала, устраивала. В каморку свою спать не пошла: нужно, чтоб кто-нибудь Яся встретил. Села у окошка, задремала. Приснилось, что Ясь приехал, весь в золоте.
— Спасибо, что крест подновили. Теперь вижу я, что правда, для Польши светло будет.
Проснулась панна Цеся, пошла в кухню, поставила чайник в печку, чтобы для Яся теплый чай был. И снова задремала, и снова Ясь приехал. И много раз просыпалась и много раз засыпала панна Цеся и, засыпая, каждый раз встречала Яся и, просыпаясь, каждый раз тосковала, что нет его.
Уснуть бы и остаться там, где он приезжает. Где-то там лежат его длинные дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние, и приезжает он по этим дорогам веселый и радостный и кресту своему новому радуется. А здесь вот нет его. Здесь тоска и тревога, и с тех далеких дорог, видно, не сюда он приехал.
Догорела лампа, зачадила керосинным угаром; заплакал в оконную щелку метельный ветер свирельным детским плачем, и забелел новый мутный день.
Панна Цеся вышла на крылечко. Мертвый начинался день. Весь белый, весь холодный и неясный, от прошедшей ночи не оторванный, и тянул от этой ночи длинную тягучую тоску.
Прислушалась панна Цеся. Тихо.
Огляделась. Гладко. Ровная, белая лежала земля, и чувствовалось, что твердая она и круглая. Вон там, за сизой полоской, у серых туч поворачивает, круглится вся белая, вся пустая и тихая земля.
— Ты взяла? — спросила панна Цеся.
Встрепенулось что-то, закурился снежок на бугре легким дымком, замелся, завеялся, и сгладился бугорок.
Тихо.
Отзывы о сказке / рассказе: