Слуг в нашем большом деревенском доме было много. Жили они подолгу, особенно главные, основные: садовник — ведун, кучер, поражавший наши детские души тем, что ел редьку, старичок-повар, ключница, лакей Бартек и горничная Корнеля. Это все были основные, жившие годами.
Лакей Бартек был фигура довольно живописная. Маленький, чубастый, манерами и походкой очень напоминающий Чарли Чаплина и, вероятно, тоже немалый комик, жил он у нас, наверное, лет десять, потому что во все воспоминания моего детства всегда входит этот облик. Да, жил он не меньше десяти лет, несмотря на то, что аккуратно каждый год в Духов День его выгоняли.
— Это у него journée fatale! {Фатальный день (франц.).} — говорила старшая сестра.
Не мог от этого фатального дня пережить благополучно.
Времена были строгие и требования большие, и не всегда за крупные прегрешения вылетал бедный Бартек.
Помню, один раз бухнул он на пол целое блюдо котлет. Другой раз вылил весь соусник за шиворот нарядной даме. И еще раз, помню, подавал он цыплят толстому важному гостю. Тот, очевидно, человек не опрометчивый, долго вглядывался в нарезанные куски, не зная, что выбрать. И вдруг Бартек, деликатно вытянув средний палец, обтянутый белой нитяной перчаткой, указал ему этим перстом на аппетитный кусочек.
Гость поднял на него негодующий взгляд.
— Ты это что же, болван? Учишь меня?
Это было в Духов День, и Бартека выгнали. Выгонялся он, положим, ненадолго. Кажется, даже продолжал жить где-то в закутке за флигелем. Потом приходил и просил прощения, и все шло гладко до следующего Духова Дня.
Знаменит он был еще тем, что из чисто научного интереса, застрелив ворону, ощипал ее, зажарил и съел.
Об этом любил он рассказывать старой нашей нянюшке, вероятно, именно потому, что уж очень ее от этого мутило.
— И такое это, нянюшка, воронье мясо емкое, столько в нем сытости, что аж не дай Бог. Боки у ей кисловатые, а филейчики вроде человечьего. Ну, зато лапа такая плотная, рассыпущая, что после нее месяц не ешь и не проголодаешься. Я вот с тех пор уже три недели не ем.
— Да неужто ты и вправду ворону съел? — охала нянька.
— Зъел, нянюшка, зъел и водичкою запил.
Среди постоянных, основных слуг была и героиня этого рассказа, горничная Корнеля. Была она благородного роду из шляхтянок, держала себя манерно и за свои деликатные фасоны получила насмешливое прозвище «панночка».
С лица она была очень белая, пухлая, с глазами очень выпуклыми, желтыми с черным ободком, рыбьими. Брови над ними резали лоб тонкой прямой стрелкой, давая лицу строгое выражение.
Волосы у Корнели были удивительные. Длинные косы, ниже колен. Она укладывала их тугой короной на голове. Было это и некрасиво и странно, да и цвет ее волос был тусклый, безрадостно русый.
По натуре была Корнеля тиха, медлительна, скрытно горда, молчалива, то есть неразговорчива. Но все время что-то про себя напевала с закрытым ртом.
— Корнеля носом поет, — говорили дети.
Утром она приходила в детскую расчесывать нам волосы. Почему-то именно эту специальность взяла она на себя. Драла гребенкой отчаянно.
— Ой, больно! Больно! Корнелька, пусти! — визжала жертва.
Корнеля все так же медленно и спокойно водила гребенкой и тихо, раздувая ноздри, сжав губы, напевала. Раз, помню, нянька сказала ей:
— Экая ты, право, копунья! Все у тебя медленно, делаешь не делаешь, будто спишь.
И тут Корнеля повернула к няньке свое строгое лицо и многозначительно сказала по-польски:
— Тихая вода бжеги рве. (Тихая вода берега рвет.)
Повернулась и вышла.
Нянька, хотя, наверное, ни слова не поняла, но почему-то очень обиделась.
— Уж-жасно, подумаешь, испугала! Работать не хотят, а туда же брекеке!
По воскресеньям, после раннего обеда, Корнеля наряжалась в парадное шерстяное платье, всегда затейливое, с какими-нибудь оборочками, рюшечками, бантиками, с зеленым галстучком, долго тщательно причесывалась и подкалывалась шпильками, накидывала на плечи кружевную вылинялую косыночку, завязывала на шею черную бархотку с серебряным образком, брала молитвенник и четки и шла на скамейку около ледника. Там она торжественно рассаживалась, расправляла юбки и начинала молиться.
Нас, детей, очень занимало, как Корнеля молится. Мы всегда приходили к леднику и долго, беззастенчиво, как могут только дети и собаки, смотрели на Корнелю.
Она набожно закатывала под самые брови свои выпуклые глаза, шептала и перебирала пухлыми короткими пальцами продолговатые зерна четок.
Рядом хлопотливо кудахтали куры, клевал петух сердитым носом у самой ноги «панночки», обутой в праздничный прюнелевый ботинок, проходила в ледник ключница, гремя ключами, громыхая кувшинами, — она, гордая, белая, пухлая, густо распомаженная, не замечала ничего. Тихо потрескивали четки, беззвучно шевелились губы, подкаченные глаза, казалось, зрели неземное.
Ела Корнеля отдельно от прочих слуг. Приносила себе из кухни в девичью, подносила ложку ко рту с правой стороны и выгибала шею, как пристяжная.
Как-то, приехав на лето из Москвы, застали мы, как всегда, всех наших слуг в сборе, в том числе и Корнелю, но теперь жила она уже не в девичьей, а в белом флигеле, рядом с прачечной у самого пруда. И узнали мы, что Корнеля вышла замуж и с ней живет ее муж, пан Перкавский, человек без должности пока что.
Корнеля по-прежнему приходила по утрам драть нам волосы, по-прежнему молилась по воскресеньям, но уже не около ледника, а у своего флигелька. Росла там старая верба, развалила стволы один над прудом, другой низко вдоль берега. Вот на этот ствол садилась теперь Корнеля, с бархоткой на шее, с молитвенником в руках, чинно расправив юбки.
Пан ее был так себе, «михрютка», вроде Бартека. Серенький, рябенький. Мотался без дела, курил табачок, завел себе курицу и купал ее в пруде. Курица билась у него в руках, вопила истошным голосом, брызгала на него, но пан непоколебимо, как человек, поклявшийся выполнить до конца тяжелый долг, кряхтя и жмурясь, окунал ее в воду.
Больше пан ничем себя не проявлял.
Это лето было шумное и веселое.
В соседнем городке стоял гусарский полк. Офицеры постоянно бывали у нас в доме, где было много молоденьких барышень — моих старших сестер, кузин и их гостящих подруг. Устраивались пикники, катанья верхом, игры, танцы.
Мы, маленькие, во всем этом непосредственного участия не принимали, и всегда на самом интересном месте нас отсылали прочь. Тем не менее, мы были вполне согласны с ключницей, что эскадронный командир совсем молодчина. Он был маленький, кривоногий, хохлатый, усатый, с баками, как у Александра Второго. Приезжал он на тройке лихих серых коней, разукрашенных длинными разноцветными лентами. На расписной дуге красовалась надпись. С лицевой стороны: «Радуйтесь, невесты, жених едет». С обратной: «Плачьте, он женат».
Но женат он не был, а пребывал в состоянии перманентной беспредметной влюбленности. Всем девицам по очереди предлагал руку и сердце и, ничуть не обижаясь отказом, устремлялся дальше.
Да и не он один был влюблен. Влюбленность была господствующим настроением. Молодые офицеры вздыхали, привозили букеты и ноты, декламировали, пели и, щуря глаза, говорили барышням: «Зверок». Не «зверек», а почему-то через «о» — «зверок». Барышни все сплошь стали загадочными натурами. Они нервно смеялись, говорили только намеками, гуляли при луне и ничего не ели за ужином.
Как жаль, что нас гнали в детскую в самые интересные моменты. Многое из этих моментов запомнилось на всю жизнь.
Я помню, как высокий рябой адъютант переводил кузине какое-то английское стихотворение:
Облака, склонясь, целуют горы…
Отчего же мне не поцеловать тебя.
— Что вы скажете о последней строчке этого стихотворения? — спрашивал адъютант, склоняясь к кузине не хуже облаков.
Кузина обернулась, увидела меня и сказала:
— Надя, иди в детскую.
Хотя мне, может быть, тоже было интересно узнать ее мнение.
Загадочные диалоги других пар тоже интриговали меня немало…
Она (обрывая лепестки маргаритки): — Любит, не любит, любит, не любит, любит! Не любит… Не любит!
Он: — Не верьте цветам! Цветы лгут.
Она (скорбно): — Мне кажется, что нецветы лгут еще искуснее.
И тут же, заметив меня, живо переделала поэтично-печальное лицо на сердитое, будничное и прибавила:
— Надежда Александровна, пожалуйте в детскую, вас давно там ждут.
Но ничего, с меня было и того довольно. И вечером, когда младшая сестра расхвасталась, что может три дня простоять на одной ноге, я ловко срезала ее:
— Неправда! Ты всегда врешь, как нецветок.
Любимым развлечением того лета была верховая езда.
Лошадей было много, и барышни постоянно бегали в конюшню, нося сахар своим любимцам.
Вот при этих обстоятельствах была замечена исключительная красота конюха Федько.
— У него голова святого Себастьяна! — ахала экспансивная институтка, подруга сестры. — А какой цвет лица! Надо непременно узнать, чем он моется, что у него такая кожа.
Я помню этого Федько. Лет ему, вероятно, было не больше восемнадцати. Лицо белое, румяное, брови что кисточкой выведены, темные волосы стрижены в скобку с челкой. Глаза веселые. Весь, что называется, писаный красавец. И, по-видимому, сознавал свою неотразимость: поводил бровями, шевелил плечом, презрительно усмехался, словом, держал себя как модная ведетта.
Так вот, пошли выпытывать у Федька секрет его красоты.
— Скажите, Федько, — спросила институтка, — чем вы моетесь, что у вас такой цвет лица?
Вопрос ничуть его не удивил:
— А зямлею, панночка. Завсегда зямлею.
— Как так землею? — ахали барышни. — Ведь она же не жидкая?
— А мне все одно! — красовался Федько. — Натрусь зямлею, рушником вытрусь и пошел.
Хотел как будто еще что-то придумать поразительное, да не сумел, и только проговорил:
— Да, я уж такой завсегда.
Спохватились, что забыли сахар. Послали меня кликнуть Корнелю, чтобы принесла.
Корнеля, очевидно, только собралась сооружать свою сложную прическу, потому что прибежала с наскоро скрученными волосами, которые сразу же и рассыпались у нее по спине.
— Ах, Иезус Мария! — жеманно ахнула она.
— Корнеля! — воскликнула институтка. — Да вы настоящая русалка! Правда, Федько, у нее замечательные волосы?
— Волосы? Волосы у ей такие, что четырем кобылам на хвосты хватит.
И тут же, заметив, что слова его не особенно понравились, прибавил, томно вздохнув:
— Эх, и бувает же красота на свете!
Думал он при этом, вероятно, все-таки о своей собственной красоте.
Тут я обернулась на Корнелю. «Панночка» выкатила прямо на Федько свои рыбьи глаза, и — рот полуоткрытый, щеки бледные — вся застыла в каком-то напряженном, удивленном вопросе. Потом тихо ахнула, уронила тарелку с сахаром и, не поднимая ее, повернулась и медленно вышла.
— Корнеля обиделась! — шептали барышни.
— Какая дура! Чего же тут? Наоборот…
Бывают мгновения, когда вдруг переламывается линия судьбы. И ничем иногда эти мгновения особым не отмечены, нет у них знаков, нет на них печати, и скользят они мимо равнодушных глаз, среди простых обычных явлений повседневного обихода, и только потом, когда свершатся намеченные ими сроки, оглядываясь назад, различаем мы их роковой удар.
Также приходила по утрам Корнеля драть нам волосы, такая же она была тихая и медленная. Только по воскресеньям садилась на свою старую вербу не с молитвенником и четками, а с большим гребнем и расчесывала волосы. И расчесывая, напевала уже не «носом», а голосом, мелодией и словами какую-то всегда ту же польскую песню.
«Злоты влосы, злоты влосы…»
Пела тихо и очень невнятно, так что только эти «злоты влосы» и можно было разобрать.
— Да ведь это песня про Лорелей! — удивленно сказала старшая сестра. — Эта дура, кажется, действительно вообразила себя чем-то вроде русалки!
Как-то под вечер пошли мы с сестрой и нянюшкой поливать цветы. Спустились с леечками к пруду. Слышим, шлепают по воде. Купаются какие-то бабы. Оказалось — Корнеля и прачка Марья. Корнеля распустила волосы, они плыли за ней плащом, но когда она поднимала голову, облегали ей плечи, плотные и блестящие, как моржовая кожа.
— Го-го-го! — закричали с другого берега. — Го! Ру-сал-алка!
Это Федько с каким-то парнем купал лошадей.
Прачка взвизгнула и окунулась по уши.
А Корнеля, быстро повернувшись всем телом в ту сторону, откуда звенел зов, вытянула руки, заколотилась прерывистым истерическим смешком. И вдруг стала прыгать, высоко по пояс выскакивая из воды, и ноздри у нее раздулись, и глаза раскрылись круглые, желтые, в дикой звериной радости. Она перебирала пальцами вытянутых рук…
— Корнеля лошадок манит! — крикнула сестренка.
Корнеля дернулась на ее крик, испуганно взметнулась и ухнула с головой в воду.
— Го-го-го! Руса-алка! — кричали с того берега.
Нянька сердито схватила нас за руки и увела.
Близилась осень.
Снялись шумной стаей и уехали влюбленные офицеры. Их полк куда-то перевели.
Барышни притихли, стали меньше интересоваться верховой ездой, реже говорили намеками, больше ели, хуже одевались.
Учащиеся стали говорить о переэкзаменовках. Вернее, учащимся стали говорить, потому что сами они на эту тему беседовать не любили.
Готовились к отъезду. Становилось тревожно и грустно.
Как-то вечером уже после ужина собралась нянька спуститься в прачечную спросить какую-то недостающую наволочку.
Я увязалась за нею.
Прачечная помещалась в том же флигеле, где жила Корнеля с мужем. У самого пруда.
Пахло водой, сыростью, тиной. Оранжевый квадрат окна выходил на тропинку, боком к воде. Через тусклое стекло я увидела стол, на нем лампочку и тарелку с какой-то едой. Над тарелкой сидел кто-то темный и тихий, не шевелился. Корнелин пан, что ли?
Прачка Марья встретила нас на пороге и сейчас же зашепталась с нянькой.
— Гос-споди, помилуй! — ахала нянька. — Другой бы гнал бы ее хворостиной…
И опять шепот.
— И сиди-ит? — снова падает реплику нянька. Это, верно, про того, тихого, над тарелкой. Шепот крепнет. Различаю слова:
— Ключница грозилась все ихнему ксендзу рассказать… Ночью купается…
— Таким нельзя причастия давать. То-то замечаю — от ей окунем пахнет. Барыне бы сказать, да разве господа чему верят!
И снова шу-шу-шу…
— И как ты тут, Марья, спишь, не боишься? Шу-шу-шу.
— А крест-то она еще носит?..
Уходя, нянька берет меня за руку и не выпускает до самого дома.
— О-о… и о-о! — тихим стоном донеслось с пруда. Не то поет кто, не то плачет.
Нянька остановилась, прислушалась и сердито проворчала:
— Вой! Вой! Вот как тебя водяник за ноги в пруд стащит, так тогда не так завоешь!
На другое утро Корнеля пришла в детскую заплаканная. Нянька встретила ее грозно и на порог не пустила.
— Иди, иди! Тебе в детской делать нечего. Иди водяному бороду завивать.
Корнеля ничуть не удивилась, молча повернулась и ушла.
— Рыбий хвост! — кинула ей вслед нянька.
— Нянюшка, — спросила сестра. — Корнеля плачет?
— Плачет! Такие всегда плачут. Попробуй-ка, пожалей, она тебе покажет. И чего только барыня смотрит? Разве господа чему верят! Хуже дур, прости Господи!
Корнеля в детскую больше не ходила.
Помню этот день хорошо. Помню, как с утра болела голова и больно было смотреть на яркое солнце. А рядом скулила и все приваливалась к моему плечу младшая сестра, и глаза у нее были мутные, и обеих нас тошнило. И в мутном тумане ухал и звенел бубенчиками бубен и визжала скрипка — пришла деревенская свадьба.
Женихом оказался Федько. Он был очень красный, потный, немножко пьяный: Была на нем новая белая свитка, а на шею повязан зелененький Корнелин галстучек, в котором она когда-то по воскресеньям молилась Богу.
Невеста была молодая, но такая некрасивая, что мы даже удивились. Длинный щербатый нос торчал из-под белой полотняной хустки, которую в тех краях надевали новобрачным на голову вместо великорусского бабьего повойника.
Она рядом с Федько бухала маме в ноги, поднося пупыристый, кисло пахнущий, черный каравай.
Странно было видеть около красавца Федька такую простую рябую бабу.
Началась пляска. Плясали в огромной передней, из которой убрали два гигантских стола карельской березы. Кружились девки и парубки, топотали тяжелыми сапогами деловито и невесело. Наш лакей Бартек, презрительно отставя губу, носил на подносе леденцы и стаканчики с водкой. Взвизгивала скрипка.
Мы, маленькие, забились в уголок дивана. Никто не обращал на нас внимания. Сестра тихо плакала.
— Чего же ты плачешь, Лена?
— Мне стра-ашно.
Чужие, грубые люди, скачут, топают…
— Смотри, вон там еще свадьба.
— Где?
— А вон там.
— Да ведь это зеркало!
— Нет, это дверь. Там еще свадьба!
И мне тоже начинает казаться, что это не зеркало, а дверь, и вертятся там за нею другие гости, справляют другую свадьбу.
— Смотри, там Корнеля пляшет! — говорит Лена и, закрыв глаза, кладет мне голову на плечо.
Я привстаю, ищу глазами Корнелю. Люди на той другой свадьбе какие-то зеленые, мутные…
— Лена! Где же Корнеля?
— Там, — машет она рукой, не открывая глаз. — Корнеля плачет…
— Пляшет? Плачет? Что ты говоришь?
— Я не знаю, что я говорю, — бормочет Лена.
Я снова смотрю. Голова у меня кружится. И кружатся зеленые злые люди, упорно колотя ногами, словно втаптывают кого-то в землю. Не та ли Корнеля, совсем черная, мутная… смотрит огромными рыбьими глазами… И вдруг подпрыгнула, как тогда в пруду, по пояс голая, руки вытянула и манит, манит, а ниже груди рыбья чешуя… Рот у нее раскрыт, не то поет, не то плачет: «о-о-и-о-о!»
И вся дрожа, кричу я в ответ исступленно и дико:
— О-о-и-о-о!..
Потом потянулись долгие дни и ночи, мутные, тяжелые. Приходили незнакомые люди, старичок-водяник стукал меня по груди молоточком, приговаривал:
— Скарлатина, скарлатина, у обеих скарлатина.
Злые старухи шепотом ругали Корнелю:
— Эдакое над собой сделать!.. Гад ее утянул…
Старух я не узнавала…
Потом говорили, что в пруде воду спускали.
— Искали, не нашли.
— А нашли не в пруду, а за мельницей в речке.
На этом обрывается все, что я знала о Корнелиной жизни. Да и то только много лет спустя, вспомнив о ней, я поняла, что слова о пруде и о том, что нашли в речке, относились, по-видимому, к ней. Никто при нас никогда о ней не упоминал, и когда я, выздоровев, стала спрашивать, мне один раз ответили «умерла», а другой раз просто «нету ее».
Едва мы оправились, увезли нас в Москву.
Что это была за история? Любила ли она этого Федька? Может быть. Зеленый галстучек на его свадебном наряде… гибель Корнели именно в день свадьбы…
Или, без всякого романа, она сошла с ума и ушла, как русалка, в воду?
Но когда я бываю больна или просто в предутреннем полусне, если среди смутных видений детства наплывает и этот далекий странный облик, тогда кажется мне, что настоящая правда была та, которую мы, маленькие больные дети, видели в зеркале.
Отзывы о сказке / рассказе: