Четыре месяца подряд бегала баба Матрена из деревни Савелки каждое воскресенье к барыне Кокиной за расчетом. Барыня Кокина сама к Матрене не выходила, а присылала через прислугу сказать, что, мол, нынче заняты, блины кушают, либо книжку читают, либо занездоровили, и пусть Матрена как-нибудь ужо зайдет.
Матрена грелась на кокинской кухне, кланялась в сторону двери, за которой предполагала барынино местопребывание, и говорила:
— Да уж ладно, уж что ж тут, уж чего ж тут, да рази я что? Я ведь ничего.
Потом бежала десять верст домой по шоссейной дороге, либо по боковой тропочке, мимо телеграфных столбов. Проволока гудела зловеще и тоскливо, Матрена отплевывалась.
— Гуди, гуди на свою голову.
И говорила сама с собой про барыню Кокину:
— Барыня, слова нет, добрая. Другая бы как ни на есть излаяла, а энта добрая. Пусть, говорит, Матрена ужо зайдет. Ужо, значит, зайду, ужо, значит, и деньги заплатит. Добрая барыня, слова нет.
Четыре месяца ходила Матрена, на пятый месяц Матрене пофартило. Поручила ей попадья картошку в город свести и лошадь дала. Покатила Матрена. Картошку отвезла, заехала к барыне Кокиной, а та вдруг сама в кухню вышла и все деньги Матрене выплатила. И за стирку, и за огороды, и за то, что полы мыла, — все сосчитала и пятнадцать рублей отвалила золотом, так и звякнуло. Матрена даже испугалась.
— Да что же это, — говорит, — да чего же это… Да рази я что? Я ведь ничего.
И когда барыня ушла, долго кланялась ей вслед, а потом заехала в лавку, купила чаю, сахару, обнов и гостинцев ровно на пять рублей, а большой золотой, десятирублевый, завязала в узелок, сунула за пазуху и поехала домой.
Загудели столбы про что-то свое, про нестрашное, попадьина лошадка потрюхивает, на грачей пофыркивает, а Матрена едет да считает, не надул ли ее лавочник. То выйдет, что две копейки передал, — и тогда Матрена, лукаво подмигнув, почмокивала на лошадку; то выйдет, что обсчитал он ее не то на копейку, не то на три, — тогда она озабоченно покачивала головой и чесала пальцем за ухом, сколько можно было достать под платком.
На второй версте смотрит — у столба лежит кулек какой-то ушастый.
— Батюшки! Никак находка!
Вылезла из саней, зашагала. Подошла уж совсем близко и тогда рассмотрела, что кулек-то — вовсе не кулек, а живой заяц. Сидит тихо, смотрит, только мордочка чуть трясется.
— Чего ж это ты сидишь-то? Наваждение египетское! — Удивилась Матрена.
Шевельнулся заяц чуть-чуть, а не уходит. Подняла его Матрена, смотрит — одна лапа красная, под стрелянная.
— Несчастный ты!
Потащила зайца в сани. Заяц был тяжелый, и сердце у него так шибко стучало, что даже нос дрожал.
— Ишь ты! — удивлялась Матрена. — Зверь малый, а душа как и ни у коровы, — все понимает.
Обтерла снегом зайцеву лапу, перевязала тем самым платком, где в узелке золотой закручен был, усадила зайца в сани, рогожкой прикрыла.
— Сиди уж, коли Бог убил. Грейся! Чего уж тут! Рази я что? Я ведь ничего.
Говорила с зайцем, как с деревенским дурачком Гринюшкой, — громко и толково, чтоб лучше понимал.
Тронула вожжи, чмокнула. Теперь уже не было тяжелых сомнений насчет лавочникова обсчета. Теперь мысли были самые приятные. Все про зайца. Как будет заяц под лавкой жить, или у печки; у печки теплее, только чтоб под ногами не путался.
— Вот поправится, будет Петрунька с ним играть. Петрунь, ты чего животную мучаешь? Ты не смотри, что он мал! Он-то мал, да душа-то у него, может, как и ни у коровы, — все понимает! Ишь, сидит! Быдто человек. Васька! А, Васька! Застудился ты, что ли?
Заяц ехал чинно, в беседу не вступал, чуть-чуть пошевеливал ушами, будто слушал, что столбы гудят. Один разок вытянул морду, понюхал рогожку и снова притих.
— Ну и Васька! — удивлялась Матрена. — Все понимает!
Попадьина лошадка мирно потрюхивала все как-то больше вверх, чем вперед, и долго Матрена говорила сама с собой про зайца и с зайцем про самое себя, как вдруг на повороте метнулось что-то быстрое сбоку да в канаву, да мимо столбов.
— Что такое?
Вот из-за бугорка снежного выскочили какие-то будто две палочки, спрятались, потом подальше опять выскочили. Словно кто зарыл руку в снег и показывает оттуда только два пальца то тут, то там.
Обернулась Матрена, а зайца-то и нет.
Выпрыгнула из саней кубарем, бежит, хлюпает по талому снегу.
— Куды! Куды! Стой!
А он дальше прыг да прыг. Вот мелькнула красная тряпица на больной лапе. Вспомнила Матрена про деньги, даже затряслась вся.
— Васенька! Голубчик ты мой! Деньги-то отдай! Деньги отдай! Андел Божий! Ведь десять рублей! Де-ся-ать!
Заяц приостановился, пошевелил ушками, словно ножницами постриг, и поскакал дальше.
— Милостивец, — надрывалась Матрена. — Иди себе с Богом, деньги только отдай! Кормилец!
Добежала до самого леса, тут заяц пропал, а Матрена провалилась в снег по колена.
— Корми-илец! — голосила она зайцу вслед. — Голубчик ты мой ласковый, свеча негасимая! И на кого-о ты на-ас… Чтоб те под первым кустом лопнуть!
Еле выбралась на дорогу.
Лошадь стояла какая-то сконфуженная, нюхала снег. Кулька с обновками и гостинцами в санках не оказалось, моталась одна рогожка.
Далеко за поворотом подымался в гору кто-то в розвальнях, и видно было, как он часто оборачивается и хлещет кнутом лошаденку, а та, как попадьина лошадка, скачет вверх, торопится.
Поднялась со столба ворона, замахалась черной тряпкой по серому небу и громко все одобрила:
— Та-ак! Та-ак!
Повернула к лесу, заспешила, вести понесла.
— Та-ак! Та-ак!
Жалко