ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Живем наново и опять так же невозмутимо хорошо, как жили. Мой немчик растет, и я его, разумеется, люблю. Мое ведь дитя! Мое рожденье! Лина — превосходная мать, а баронесса Венигрета — превосходная бабушка. Фридька молодец и красавец. Барон Андрей Васильевич носит ему конфекты и со слезами слушает, когда Лина ему рассказывает, как я люблю дитя. Оботрет шелковым платочком свои слезливые голубые глазки, приложит ко лбу мальчика свой белый палец и шепчет:
— Перст Божий! перст! Мы все сами по себе не значим ничего. — И прочитает в немецком переводе из Гафиза:
Тщетно, художник, ты мнишь,
Что творений своих — ты создатель.
Меня повысили в должности и дали мне новый чин. Это поправило наши достатки. Прошло три года. Детей более не было. Лина прихварывала. Андрей Васильевич дал мне командировку в Англию для приема портовых заказов. Лине советовали полечиться в Дубельне у Нордштрема, в его гидропатической лечебнице. Я их завез туда и устроил в Майоренгофе, на самом берегу моря. Слагалось прекрасно: я пробуду месяца два за границей, а они у Нордштрема. Чудесный старик-немец и терпеть не мог остзейских немцев, все их ругал по-русски «прохвостами». Больных заставлял ходить по берегу то босиком, то совсем нагишом. В аптечное лечение не верил нисколько и над всеми докторами смеялся. Исключение делал только для одного московского Захарьина.
— Этот, — говорил, — один чисто действует: он понял дело и напал на свою роль.
А похвала эта, впрочем, в простом изъяснении сводилась к тому, что он почитал знаменитого московского врача «объюродевшим», но уверял, что «в Москве такие люди необходимы» и что она потому и крепка, что держится «credo quia absurdum» [«Верю, потому что абсурд» (лат.)].
Любопытный был человек! Жил холостяком, брак считал недостойным и запоздалым учреждением, остающимся пока еще только потому, что люди не могут найти, чем бы его заменить; ходил часто без шапки, с толстой дубиной в руке, ел мало, вина не пил и не курил и был очень умен.
Моя теща пользовалась его расположением «как умная немка». Жена моя должна была у него лечиться. После она хотела съездить к Tante Августе в Поланген, где море гораздо солонее.
Я сказал:
— Прекрасно.
— И Фриде с собою возьмем, надо его показать танте и Авроре: она ведь его еще не видала.
— Пожалуйста, возьмите; его только и остается показывать танте Августе да Авроре.
Лина укоризненно покачала головою.
— Какой ты, — говорит, — злой!
— Да, я злой, а вы с своей мамой очень добрые: вы так устроили, что мне своим родным сына показывать стыдно.
— Почему же стыдно?
— Немец!.. лютеранин!
— Ну так что же такое?
— Ничего больше.
— Будто не все равно? Все христиане.
— То-то и есть, верно, не все равно. И я так думаю: не все ли равно, а вот по-вашему, видно, не все равно, вы взяли да и переправили его из Никитки на Готфрида.
А жене уж нечего сказать, так она отвечает:
— Ты придираешься. Лишнюю комнату, которая у нас наверху, мы отдадим дяде барону (то есть Андрею Васильевичу).
— Чудесно.
— Ведь мы ему много обязаны.
— Конечно.
— Он очень любит Нордштрема.
— И Нордштрем его любит.
— Правда?
— Да.
— Он тебе говорил это?
— Как же. Он мне говорил, что барон — гороховый шут.
Лина обиделась.
— Я, — говорит, — думаю, что ты шутишь.
— Нет, не шучу; но, впрочем, Нордштрем хотел свести барона с каким-то пастором, который одну ночь говорит во сне по-еврейски, а другую — по-гречески.
Лина заметила мне, что я дерзок и неблагодарен.
В ней была какая-то нервность. Так мы расстались и почти три месяца не видались. В разлуке в моем настроении, разумеется, произошла перемена: огорчения потеряли свою остроту, а хорошие, радостные минуты жизни всплывали и манили к жене. Я ведь ее любил и теперь люблю.
Андрей Васильевич встретил меня в Риге на самом вокзале, повел завтракать в парк и в первую стать рассказал свою радость. Пастор, с которым познакомил его Нордштрем и который «во сне говорил одну ночь по-еврейски, а другую — по-гречески», принес ему «обновление смысла».
— Что же такое он открыл?
— А, друг мой, — это благословенная, это великая вещь! Я теперь могу молиться так, как до этой поры никогда не молился. Сомненья больше нет!
— Это большая радость.
— Да, это радость. Впрочем, я всегда думал и подозревал, что здесь нечто должно быть не так, что здесь что-то должно быть иначе. Я говорю о «Молитве Господней».
— Я ничего не понимаю.
— Но ведь вы ее знаете?
— «Отче наш»-то? — Ну, конечно, знаю.
— И помните прошение: «Хлеб наш насущный дай нам сегодня»?
— Да, это так.
— А вот то-то и есть, что это не так.
— Позвольте…
— Да не так, не так! Я и прежде задумывался: как это странно!.. «Не о хлебе человек жив», и «не беспокойтеся, что будете есть или пить», а тут вдруг прошение о хлебе… Но теперь он мне открыл глаза.
— А мне хочется сперва в Дубельн, к жене… боюсь, как бы не пропустить поезда.
— Нет, не пропустим. Вы понимаете по-гречески слово: «949951953947963953959950»?
— Не понимаю.
— Это значит: «надсущный», а не насущный, — хлеб не вещественный, а духовный… Все ясно!
Я перебил.
— Позвольте, — говорю, — вы мне это что-то еретическое внушаете. Мне это нельзя.
— Почему?
— Я человек истинно русский и православный — мне нужен «хлеб насущный», а не надсущный!
— Ах, да! А я теперь в восторге читаю эту молитву и вас все-таки с пастором познакомлю. Это я непременно и хотел, чтобы он, а не другой пастор, крестил маленького Волю, и он это сделал…
— Какого Волю?
— А второй сын ваш, Освальд!
— Ничего не понимаю!.. Какой сын?.. У меня один сын, Готфрид!
— Это первый, а второй-то, второй, который месяц назад родился!
— Что?.. Месяц назад?.. Что же он, тоже «949951953947963953959950», что ли, необыкновенный, надсущный? Откуда он взялся?
— Его мать — Лина.
— Но она не была беременна.
— А, этого я не знаю.
Я вне себя, бросаю Андрея Васильевича и лечу к себе на дачу, и первое, что встречаю, — теща, «всеми уважаемая баронесса». Не могу здороваться и прямо спрашиваю:
— Что случилось?
— Ничего особенного.
— У Лины родился ребенок?
— Да.
— Как же это так?.. Отчего же…
— Что за вопрос!
— Нет, позвольте!.. Как же три месяца тому назад, когда я уезжал… я ничего не знал? В три месяца это не могло сделаться!
— Конечно… Это надо девять месяцев. Зачем же ты это не знал!
— Почему же я мог знать, когда мне ничего не говорили?
— Ты сам мог знать по числам.
— Черт вы, — говорю, — черт, а не женщина! Черт! черт!
Это вдруг такой оборот-то после того, как я к баронессе чувствовал одно уважение и почтительно к ней относился!
Ну, дальше что же рассказывать! Разумеется, хоть лопни с досады — ничего не поделаешь! Опять все кончилось, как и в первом случае. Только я уже не истеричничал, не плакал над своим вторым немцем, а окончил объяснение в мажорном тоне.
Я сказал баронессе, что терпение мое лопнуло и что я в моих отношениях к семье переменяюсь.
— Как? Зачем переменяться?
— А так, — говорю, — что совсем переменюсь, — вы ведь еще не знаете, какой у меня неизвестный характер.
— А какой неизвестный характер?
— Я вам говорю — «неизвестный». Я и сам не знаю, что я могу сделать, если выйду из терпения. Вы это имейте в виду, если еще раз захотите мне сделать сюрприз по числам.
— Какая глупость!
— Ну вот, смотрите!
У меня явился какой-то дьявольский порыв — схватить потихоньку у них этого Освальда и швырнуть его в море. Слава богу, что это прошло. Я ходил-ходил, — и по горе, и по берегу, а при восходе луны сел на песчаной дюне и все еще ничего не мог придумать: как же мне теперь быть, что написать в Москву и в Калугу, и как дальше держать себя в своем собственном, некогда мне столь милом семействе, которое теперь как будто взбесилось и стало самым упрямым и самым строптивым.
Вдруг, на счастье мое, — вижу, по бережку моря идет мой благодетель, Андрей Васильевич, один, с своей верной собачкой и с книгой, с Библией. Кортик мотается, а сам, как петушок, распевает безмятежным старческим выкриком:
Я устал — иду к покою;
Отче! очи мне закрой,
И с любовью надо мною
Будь хранитель верный мой!
И каким молодцом идет на своих тоненьких ножках, и все выше и выше задувает высоким фальцетом:
И сегодня, без сомненья,
Я виновен пред Тобой;
Дай мне всех грехов прощенье,
Телу — сон, душе — покой!
Мне стало завидно его бодрости и спокойствию, да и к жизни, к общенью с людьми опять меня поманило, и на ум пришла шутка.
«Нет, постой ты, — думаю, — старый певун: пока ты дойдешь до своей постели, чтобы вкушать сон и покой, которого просишь, — я тебя порастравлю за то, в чем, кажется, и ты «виновен без сомненья».
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Я покинул холм, где сидел, и без труда догнал Андрея Васильевича.
Адмирал, увидя меня, очень обрадовался и сердечно меня обнял.
— Здравствуйте, — говорит, — мой друг, здравствуйте! Какая после чудесного дня становится чудесная ночь! Я в упоенье, — гуляю и молюсь, все повторяю «Отче наш» в новом разночтенье, — благодарю за «хлеб надсущный», и моему сердцу легко. «Сердце полно — будем Богу благодарны». А вы как себя чувствуете?.. Вы тоже гуляли?
— Да, гулял.
— Прекрасный вечер. Теперь домой?
— Домой.
— Вот и чудесно, и пойдем вместе. Я не скучаю и один, но с сердечным, с сочувственным и благородно мыслящим человеком вдвоем еще веселей… А вы, верно, узнали все, как это случилось, и тоже спокойны?
— Нет, — отвечаю, — я ничего не узнал, да и не хочу узнавать!
— Да, это перст Божий.
— Ну, позвольте… уж вы хоть перст-то оставьте.
— Отчего же? Когда нельзя понять, — надо признать перст.
— А я скорее согласен видеть в этом чей-то шиш, а не перст.
Он остановился, как будто долго не мог понять, а потом помотал перед собою пальцем и произнес:
— Ни-ни-ни! Это перст!.. И вы никогда больше не говорите «шиш», потому что «шиш», это русский нигилизм.
— Ну уж, нигилизм или не нигилизм, а я тут перста не вижу. Перст не указывает, как обманывать человека, а здесь обман, и потому я принимаю это за шиш, показанный всему моему дальнейшему семейному благополучию. Семейное счастье мое расстроено…
— Почему?
«Ах ты, — думаю, — тупица этакий! Еще извольте ему разъяснять «почему»!»
— Я не могу больше верить самым близким людям.
— То-то: почему?
«Фу, черт тебя возьми! — думаю. — Ишь в чем у них, между прочим, сила кроется. Чего они не хотят понять, того и не понимают. Так и моя жена, и всеми уважаемая теща, и этот благочестивый певунок. А я же вас разочарую по-русски, откровенно».
И говорю:
— Я, ваше превосходительство, вам скажу только одно: я вам скажу, до каких острых объяснений у нас дошло с баронессою, которую, как вы знаете, я любил и уважал, как родную мать.
— Знаю, знаю! И она этого стоит.
— Да, а теперь я ей пригрозил.
— Чем?.. Как можно пригрожать!
— Так… сказал, что я больше ничего не потерплю и что у меня есть ужасные черты в характере, которых я сам боюсь.
— Вы это пошутили?
— Нет — совершенно серьезно.
— А что вы, например, можете сделать?
— Не знаю…
— Как же не знаете?
— В том-то для меня и есть самый большой ужас, что я сам не знаю. Я терплю много и долго, держу себя… как воспитанный человек, как европеец; а потом, если меня станут очень сильно скребсти, — я и освирепею, как бык.
— Как бык!.. Гм!.. Это скверно.
— И я вперед вам говорю, что это может кончиться скверно.
— Например как?
— Ой, какая гадость!
— Да, это гадость, но ведь и со мною делают нехорошее. Пословица говорит: «против жару и котел треснет».
— Ага! Хорошая пословица. Я очень люблю русские пословицы. Но это не годится. Дитя ничем не виновато.
— Ну, я донос на собственную семью напишу и пошлю.
— Офицер!.. Донос!
— Да, сам на себя.
— Этого никто не делает.
— Нет, делают; в бракоразводных делах даже очень часто делают.
— Нет, уж вы этого не делайте.
— Ну, так вот вы меня, ваше превосходительство, научите, что же мне делать-то, чего держаться и как из себя не выйти?
— Держитесь русской пословицы.
— Которой прикажете?
— «Когда ты хочешь рассердиться, подумай, что ты говоришь с генерал-губернатором».
— Такой пословицы нет.
— Есть.
— Да уж позвольте мне, как русскому, лучше знать, что такой пословицы нет.
— Я ее от князя Суворова в Риге слышал.
— Про рижского князя Суворова про самого-то стоит пословицу сложить.
— Это правда, правда. Он фантазер, но добряк. Многое, что было невозможно, он сделал возможным. Его, бывало, попросят — он скажет: «это возможно». Очень жаль, что его больше нет, — и вам было бы хорошо.
— Мне все равно, меня мучит только, как своим родным написать, что у меня все немцы родятся.
— Да!.. в самом деле: как бы им это написать?
— Я им чистосердечно во всем признаюсь, что я их по вашей милости обманывал и что у меня сына Никиты нет, а есть даже два сына, и оба немца. Пусть и отец, и дядя это узнают, и они меня пожалеют и отпишут свое наследство, находящееся в России, детям моей сестры, русским и православным, а не моим детям-немцам, Роберту и Бертраму.
— Фуй!
— Отчего фуй? Я больше лгать не хочу. Приду домой и напишу: мне будет легче.
— Чем же легче?
— Тем, что я не буду больше моих честных стариков обманывать.
Адмирал задумался и прошептал:
— Это тоже правда.
— Конечно, правда.
— А вы первый раз им… о первом ребенке как написали?
— Я тогда солгал.
— А-а! Как жаль!
— Да, я нагло и гнусно солгал.
— Что же именно?
— Свалил все дело на fausse couche [Преждевременные роды (франц.)].
— Недурно! Очень хорошо! Теперь свалите на фос-кушку!
— Зачем? Лучше этого не придумаете.
Расстались. Я вернулся домой и в самом деле сел писать чистосердечное признание… Как-то не пишется… Противно это излагать, какая я тряпка, что у меня все рождаются немцы, и я не могу этого прекратить.
Черт возьми нашу телегу и все четыре колеса! При случае написал про фос-кушку.
Опять живем. Получил крест, и денег дали.
К жизни охладел, и к тем вопросам, которые приходят из России, охладел. Семья-немцы растут, живу хорошо и очень тихо. Ну их совсем все вопросы! Это надо иметь к ним охоту и здоровые нервы, чтобы ими заниматься. И то не здесь, и не в колыванской семье. Никитки от меня больше не ждут и не требуют. Все замерло там и приутихло, и во мне, казалось бы, конец. Но только, как пуганая ворона сучка боится, так и я: из дому отлучаться боюсь. Думаю: кажется, безопасно, кажется, ничего нет, а между тем Бог их знает, какая у них… природа какая-то «надсущная»: неравно вернешься, а у них уже и поет в пеленках новый немец.
Этого я не хотел больше ни за что и, признаюсь вам в своей низости, более для этого и с отцом Федором Знаменским познакомился, когда его назначили благочинным. Пошел к нему исповедоваться и говорю:
— Вот что в моем семействе два раза было. Я сам вам об этом объявляю. Вы теперь благочинный, должны за этим смотреть, чтобы закон не обходили. Я часто бываю в отлучках, а вы смотрите… А то я сам после на вас донесу.
Он испугался и денег за исповедь не взял и вместо отпуска сказал мне «мое почтенье», а доноса не подал.
Трус неописанный. Но зато и без его помощи нечего стало бояться. Одно горе прошло — стала надвигаться другая туча. Моему семейному счастию угрожало неожиданное бедствие с другой стороны: всегда пользовавшаяся превосходным здоровьем Лина начала хворать. Изменяется в лице, цвет делается сероватый, зловещий.
Я себя не помню от отчаяния. Кляну себя за то, что когда-нибудь что-нибудь ей сказал, плачу, как безумный.
Она меня ободряет и утешает.
— Успокойся, — говорит, — я буду жить.
Мать, баронесса, являет безмерную силу любви и самообладания.
Здешние врачи нашли у нее что-то непонятное. Лина и баронесса отправились в Ригу. Там им сказали, что нужна скорая операция. Рассуждаем: в Петербург или в Берлин? Разумеется, в Берлин: лучше и дешевле. Я не спорю; где больная хочет, пусть там и будет. Детей, чтобы они не оставались одни при моих отлучках по службе, решили завезти по дороге к танте Августе и к кузине Авроре. Так я по необходимой служебной надобности ушел в море тотчас с началом навигации, а они должны были выехать через неделю, когда Лина будет себя немножко крепче чувствовать. Я жду от них в условленных местах известий об отъезде; но сначала писем нет, а потом извещают, что «еще не выехали», после — что «на Лину прекрасно действует покой и воздух», еще позже — что, «к удивлению, можно сказать, что врачи в Риге, кажется, ошибались и что операции вовсе, может быть, не нужно», и, наконец, — что «Лина поправляется, и они переезжают из города на дачу в Екатериненталь».
Это последнее известие шло долго, и я получил его только две недели тому назад, вместе с другим известием, что дядя из Москвы пишет, что отец мой умер и завещал именьице мне и «моим детям».
Я и обрадовался благоприятной ошибке врачей, и очень поскорбел, и поплакал об отце, которого давно не видал, а теперь совсем его лишился. И вот вчерашний день, расстроенный всем этим, возвращаюсь домой, влетаю в комнаты, стремлюсь обнять жену — и вижу у нее на руках грудное дитя!
Боже мой! Я ударил себя ладонью в лоб и спросил только:
— Как его имя?
— Гуня.
— Что это значит?
— Гунтер!
— Значит, я и в третий раз обманут! Выходит баронесса и тихо говорит:
— Никакого обмана нет — это ошибкой подкралось. Остальное вы сами знаете. Слово «подкралось» так вдруг лишило меня рассудка, что я наделал все, что вы знаете. Я их прогнал, как грубиян. И вот теперь, когда я все это сделал — открыл в себе татарина и разбил навсегда свое семейство, я презираю и себя, и всю эту свою борьбу, и всю возню из-за Никитки: теперь я хочу одного — умереть! Отец Федор думает, что у меня это прошло, но он ошибается: я не стану жить.
— Вы хотите довольно дешево отделаться, — произнес по-немецки молодой и сильный женский голос, впадающий в контральто.
Мы оба оглянулись и увидели на дорожке, у самой дверцы, стройную молодую девушку, изо всего лица которой, отененного широкими полями соломенной шляпы, был виден один нежный, но сильный подбородок.
Я узнал, что это была Аврора, и почувствовал в душе большую радость. Я здесь становился совершенно излишним, и притом этот разбитый человек теперь будет управлен хорошим кормчим.
Кузина Аврора, конечно, за этим предстала, и, посмотрев на нее, можно было сказать, что она знает, что надо сделать, и что надо, то и будет сделано.
— Умереть легко; надо не умереть и оставить семью без опоры… а возвратить себе расположение жены и уважение людей — вот что должно быть достигнуто! — услыхал я через открытое окно своей комнаты и тотчас же поспешил взять шляпу и уйти из дома, чтобы не быть нескромным свидетелем щекотливого и важного семейного разговора. Но живое любопытство и особенное внимание, какое возбуждала к себе эта, так театрально, как будто по пьесе для развязки назначенная, эфирная Аврора, — побуждали меня узнать: что тут случится, что эта оригинальная и смелая девушка выдумает и что устроит. Как она поможет этому бедняку достичь исполнения очень трудной, но в самом деле необходимой и единственно достойной в его положении задачи: «не оставить
Это совсем не песенка из московского песенника на голос: «Когда сын у нас родится — мы Никитой назовем», а это трудная, серьезно задуманная фуга, развить которую есть серьезная цель для всего предстоящего, но зато сколько надо иметь смысла и терпения, чтобы всю эту фугу вывесть одною рукою!
Фуга, как стройный ряд повторяемостей, берется сначала одним голосом без всякого аккомпанемента, и ее основная тема называется «вождем» (Fuhrer), а когда он окончит — другие повторяют то же в ладе доминанты главного тона (Antwor [Ответ — нем.]). Иначе это не идет.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
В семье, потрясенной описанными событиями, все стало тихо: весь беспорядок прекратился, и как будто ничего особенного и не случилось. Было опять утро, и был вечер в день второй. Я, кажется, больше всех был обеспокоен и боялся взглянуть в сад, а по двору проходил не иначе как после обозрения, что путь свободен. На третий день был праздник «Johannes» [Иоганны — нем.], соответствующий нашему Купале. Все уезжали in»s Grime [На лоно природы — нем.] на мызу. Там пили, ели, пели и танцевали, а девушки плели венки и украшались ими. И я был там. Много ходил, устал и за небольшую плату, внесенную какому-то рабочему при мызе, поместился отдохнуть на сеносушке. Это была деревянная постройка, сделанная таким образом: внизу сруб небольшой, на нем балки, превосходящие величиною этот сруб, и на них второй, верхний сруб, обширнее нижнего. В этом верхнем срубе — кладовая и сушильня. Выше ее, под самою крышею, оригинальный карниз, состоящий из целого ряда совершенно однообразных и правильно размещенных скворечниц. Здесь свежо, сухо, нет никаких досадительных насекомых, а только скворцы то тихо копошатся в своих скворечнях, то торопливо рокочут, ведя друг с другом торопливые и жаркие беседы на трех огромнейших липах.
Вся площадка, где построена эта сушильня, обнесена высоким частоколом, образовавшим дворик, на котором стояли под навесом два плуга, тележка и омет соломы. Под липами был круглый стол, утвержденный на столбе, две скамейки и самодельный тяжелый стул из карельской березы. В нижнем этаже сушильни было жилое помещение для того работника, который дал мне отрадный приют на сене.
Я спал довольно долго и крепко и проснулся как будто от оживленного говора, который слышался снизу.
Это и в самом деле было так.
При пробуждении своем я услыхал три раза и твердо повторенное:
— Nain! nain! nain!
Это произносил молодой, сильный голос и произносил именно «nain», а не «nein», и притом с усиленною твердостью и с энергией. Голос мне показался знакомым.
Другой, более густой, но тихий голос отвечал:
— Но ведь это же очень несправедливо и странно, Аврора. Ты должна же признать, что если не прав и даже много виноват я в своей непростительной несдержанности и грубости, для которой я и не ищу оправданий, то ведь не правы и они.
Это был голос моряка Сипачева.
В ответ на его слова опять послышалось то же самое упорное:
— Nain, nain!
— Какое возмутительное упорство!
— Nain, это не упорство. Упорство в тебе.
— Ну, в таком случае это — дикость.
— О да, да! Непременно! Но тебе, может быть, неудобно говорить о дикости! Ведь ты сегодня именинник, мы сегодня пируем здесь твой день, и я тебя увела сюда не для того, чтобы говорить о прошлом, а для того, чтобы сказать тебе наедине радость, что открывается в настоящем и будущем.
— Ты всегда живешь в будущем.
— Nain! Я живу только в настоящем, но для будущего.
— Слушаю.
— Onkel барон сейчас мне шепнул, что он получил от Литке ответную депешу: тебя назначают на корабль, который вышел в кругосветное плавание. Он теперь уже в Плимуте, и ты должен его догнать; тебе послезавтра надо выехать.
— Гм!.. Прекрасно. Это барон Андрей Васильевич все исполнил по вашей команде, милая Аврора?
— Аврора никем не командует.
— Я готов… готов, и я даже рад, что ты это исхлопотала, Аврора.
— Еще бы не радоваться! Это единственный способ дать всему успокоиться. Ты после возвратишься домой с успокоенным сердцем.
— Да, но только это ведь я возвращусь не ближе как через два года, Аврора.
— Да, это будет всего через два года; но если сильно над собою наблюдать и хорошо себя школить, то и этого времени довольно, чтобы переделать в себе, что не годится.
— Это все один я должен в себе все переделывать?
— Конечно, ты; но вовсе не все, а только то, что мешает твоему семейному благополучию.
— А два года из жизни вон?
— Почему «вон»? Что употреблено на исправление себя, то не потеряно. Дело не в долгой жизни, а в достойной жизни.
— А другие в это время ничего не будут в себе ни исправлять, ни переделывать?
— Им нечего переделывать. Разве постараться сделать себя хуже.
Аврора захохотала и шутливо добавила:
— Может быть, ты думаешь, что это и стоило бы для тебя сделать?
— Я думаю, не это, а я думаю, что я вспыльчивый и дурно воспитанный человек, но что и те, кто привел меня в состояние безумного гнева, тоже не правы.
— Nain! — перебила Аврора.
— Вы поступали со мною непростительно дурно.
— Nain!
— Вы поступили зло, упрямо, узко…
— Nain!
— И наконец, бесчестно!..
— Nain!
— Вы отравили мое спокойствие, вы лишили меня возможности откровенных отношений с моими родными, сделали всех детей лютеранами, когда они должны были быть русскими.
— Nain!
Очевидно, ей теперь хоть кол на голове теши — она все будет твердить свое «nain».
Я приложил глаз к одной из резных продушин сушильной стены, чтобы посмотреть на ее лицо. Я хотел видеть, какое оно теперь имеет выражение, — и оно меня неприятно поразило. Это лицо ясно говорило, что Аврора не желает знать никаких доводов и что к справедливости или к рассудку в разговоре с нею теперь взывать напрасно. Она видела только то, что хотела видеть, и шла к тому, чего хотела достигать. Все это можно бы принять за тупость, но такому заключению противоречил быстрый и умный взгляд ее изящных серых глаз и чертовски твердое выражение подбородка.
Произнося слово «nain», она точно что-то отгрызала и, откусив, даже не смыкала губ, а оставляла их открывши, чтобы опять еще и еще раз что-то перекусить и бросить. Ее белые, правильные зубы были оскалены, как у рассерженного зверька.
Она говорила стоя, поворотясь к собеседнику спиною, и судорожно копала и расшвыривала землю палкою своего серого кружевного зонтика с коричневой лентой.
Моряк сидел на одной из скамеек; но когда Аврора на все его доводы ответила «найн», он порывисто встал и сказал:
— Ну, хорошо. Довольно. Я не буду с тобою более спорить. Я тебя даже очень благодарю. Твое жестокое упрямство послужит мне в пользу… Когда я буду от вас далеко… и один… и когда мне станет о вас скучно… я вспомню тебя вот такою, какой вижу теперь… и мне будет легче.
— Nain!
— Как это «найн»?.. Я тебе сказал: мне будет легче.
— Nain!
— Почему «найн»?
Аврора полуоборотилась к нему и, топнув ногою, произнесла придыханием:
— Потому, что ты меня будешь вспоминать не такою!
Офицер улыбнулся и, тихо встав с места, взял и поцеловал руку Авроры.
— Ты права, — проговорил он, поцеловал ту же руку вторично и добавил, — но знай, Аврора, что ты сегодня самая противная, самая упрямая немка.
— О, я думаю! — отвечала, так же улыбаясь и пожав плечами, Аврора. — Ведь это только мы, упрямые немки, и имеем дурную привычку доделывать до конца свое дело. He-немка наделала бы совсем другое, — у нее тут были бы и слезы, и угрозы, и sacrifice [жертва (франц.)] или примирение ни на чем, до первого нового случая ни из-за чего. Да, я немка, мой милый Johann!.. [Иоганн — нем.], я упрямая немка.
— И очень красивая, черт возьми, немка!
— Да, да, да! «Черт кого-нибудь возьми» — я и довольно красивая немка.
Он опять взял ее руку и проговорил:
— Но уступи же мне хоть что-нибудь.
— Ничего!
— Ну так и я же поставлю на своем: я буду звать вашего Гунтера — Никиткой.
— Что-о?!
— Вот этого третьего мальчишку я буду звать Никиткой.
Аврора громко рассмеялась.
— Можешь, можешь… Это будет очень забавно!
А в это время из-за частокола показался барон Андрей Васильевич и ласково заговорил:
— Что это могло так рассмешить нашу милую крошку Аврору?
Аврора показала пальцем на офицера и проговорила:
— Он будет называть своего третьего сына Никиткой!
— И прекрасно! — воскликнул барон. — А ты, Аврора, в самом деле остаешься здесь, с нами, с кузиной и с тантой?
— Да, Onkel, я буду жить с Tante и с Линой.
— И пробудешь все время, пока он возвратится?
— Да, Onkel.
— Милое дитя! А ты сама… Думаешь ли ты когда-нибудь о себе?
— Что думать, Onkel! — это вредно.
— Ты разве до сих пор никого особенно не любишь?
— Ай-ай! к чему вам знать это, Onkel?
— Прости. Я думал, ведь и тебе пора. Года идут.
— О, не беспокойтесь, Onkel! Моя пора любить уже настала, и я с нее собираю плоды.
— Ага! Что же дает тебе эта любовь?
— Удовольствие видеть счастие тех, кого я люблю, Onkel!
— И этого с тебя разве довольно?
— Этого?.. Этого много, Onkel. Это только стоит начать — и потом это никогда не окончишь!
Старик покачал головой и сказал:
— Да, ты найдешь себе роль в жизни, Аврора.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
И она действительно ее нашла.
Со времени описанного происшествия минуло пятнадцать лет. Я заехал в Дрезден навестить поселившееся там дружественное мне русское семейство и однажды неожиданно встретил у них слабенького, но благообразнейшего старичка, которого мне назвали бароном Андреем Васильевичем. Мы друг друга насилу узнали и заговорили про Ревель, где виделись, и про людей, которых видели. Я спросил о Сипачеве.
— Ну да, да, да!.. Как же!.. Он здесь, был здесь… здесь.
Андрей Васильевич говорил так же ласково и мягко или даже еще мягче, и теперь он даже одет был во все самое мякенькое.
— «Был», — а где же он теперь?
— Он умер, но умер здесь. Ведь здесь его семейство, и здесь его похоронили. Перст Божий! Аврора ему поставила очень хороший памятник на большом кладбище. Вы можете видеть. У них реестр. Спросите: «где контр-адмирал Сипачев», — сейчас укажут.
— А он уже был контр-адмирал?
— Как же! Как же!.. Разумеется, чин дали к отставке. Прекрасно сделал кругосветное плавание и прекрасно кончил весь круг своей жизни. Аврора получает пенсию и много пишет сама на фарфоре. «W» и «R» внутри буквы «А» — это ее монограмма. Ей очень хорошо платят, но у нее ведь немало детей. Старшая дочь уже помогает Авроре.
— Позвольте, — говорю, — я не все понимаю: сколько помню, имя его жены — Лина.
— Ах, вы еще про ту старину! Лина давно умерла, и мать ее, баронесса, сестра моя, тоже умерла. А когда Лина умирала, она взяла мужа за руку и сказала: «Ты не плачь, я не боюсь умереть, я боюсь только за тебя и детей. А чтобы я не боялась отойти к Богу с покойной душой, дай мне слово непременно жениться на Авроре». И он, чтобы не огорчать кроткую Лину, дал ей это слово. Тогда она позвала Аврору и сказала: «Облегчи мне уход мой отсюда: подай ему руку и сохрани его и моих детей». И Аврора подала ему руку. Все так и сделалось, как просила Лина. Но вы знаете, там… у нас это было нельзя, потому что, когда он еще не был христианином, он был два раза женат, Лина была его третья жена, и хотя один брак его совсем не был браком, но тем не менее ему жениться на Авроре было невозможно. Тогда Аврора сказала: «Пойдем отсюда», и они продали все там, и пришли сюда, и купили все здесь. Их благословил пастор, у них миленький дом, сад, и мастерская, и печь для фарфора. Перевели сюда его пенсию, и после того, когда Аврора стала его женою, у них было три дочери, и все одна другой лучше. Они прожили в счастье одиннадцать лет. Мне стало скучно, и Аврора мне написала: «Onkel, приезжай и ты», и я у них жил и живу. Теперь я и совсем остался здесь, при них, потому что один я только мужчина. Надо всегда быть готовым в помощь друг другу, и перст Божий мне так указал.
— А где же его сыновья? Ведь им, я думаю, надо отбывать воинскую повинность в России?
Барон покривился и сказал:
— Нет, им, я думаю, это не надо. Они ведь совсем… Все ихнее теперь здесь… И мать — эта Tante Aurora. Она ведь их воспитала и очень их любит, и они ее любят, а Аврора Россию не любит.
— Да за что она ее так — не любит? Адмирал пожал недоуменно плечами и молвил:
— Наверно не знаю, но думаю так, что… Аврора ведь очень определенная… и она боится всего неопределенного. Мать… и детей любит, а там выходит все… что-то неопределенное.
Иван Никитич погребен в Дрездене не на русском кладбище; он, как бычок, окончательно отмахнул головою и от Москвы, и от Калуги, и кончил свой курс немцем.
Отзывы о сказке / рассказе: