ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Была масленица. Мы с Настасьей Петровной едва достали билет на вечерний спектакль. Давали «Эсмеральду», которую ей давно хотелось видеть. Спектакль шел очень хорошо и, по русскому театральному обычаю, окончился очень поздно. Ночь была погожая, и мы с Настасьей Петровной пошли домой пешком. Дорогою я заметил, что моя винокурша очень задумчива и часто отвечает невпопад.
— Что вас так занимает? — спросил я ее.
— А что?
— Да вы не слышите, что я вам говорю. Настасья Петровна засмеялась.
— А как вы думаете: о чем я задумываюсь?
— Трудно отгадать.
— Ну, а так, например?
— Об Эсмеральде.
— Да, вы почти отгадали; но не сама Эсмеральда меня занимает, а этот бедный Квазимодо.
— Вам жаль его?
— Очень. Вот настоящее несчастие: быть таким человеком, которого нельзя любить. И жаль его, и хотел бы снять с него горе, да нельзя этого сделать. Это — ужасно! А нельзя, никак нельзя, — продолжала она в раздумье.
Усевшись за чай, в ожидании возвращения к ужину Александра Ивановича, мы очень долго толковали. Александр Иванович не приходил.
— Э! Еще слава богу, что в самом деле на свете таких людей не бывает.
— Каких? Как Квазимодо?
— Да.
— А Овцебык?
Настасья Петровна ударила ладонью по столу и сначала рассмеялась, но потом как бы застыдилась своего смеха и проговорила тихо:
— А ведь в самом деле!
Она придвинула свечку и пристально стала смотреть в огонь, прищуривая слегка свои прекрасные глаза.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Свиридовы пробыли в Петербурге до лета. Все день за день откладывали за делами свой отъезд. Они уговорили меня ехать с ними вместе. Вместе мы ехали до нашего уездного города. Тут я сел на перекладную и повернул к матушке, а они уехали к себе, взяв с меня слово быть у них через неделю. Александр Иванович собирался тотчас же по приезде домой ехать в Жогово, где у него шла рубка и где резидировал теперь Овцебык, а через неделю обещал быть дома. У нас меня не ожидали и очень мне обрадовались… Я сказал, что с неделю никуда не выеду; мать вызвала моего двоюродного брата с женою, и начались разные буколические наслаждения. Так прошло дней десять, а на одиннадцатый или на двенадцатый, на самой ранней зоре, ко мне вошла несколько встревоженная моя старушка-няня.
— Что такое? — спрашиваю ее.
— От барковских, дружочек, к тебе, — говорит, — прислали.
Вошел двенадцатилетний мальчик — и, не кланяясь, переложил раза два из руки в руку свою шляпенку, откашлялся и сказал:
— Хозяйка тебе велела, чтоб сичас к ней ехал.
— Здорова Настасья Петровна? — спрашиваю.
— Ну, а то что ей.
— А Александр Иваныч?
— Хозяина нетути дома, — отвечал мальчик, снова откашливаясь.
— Где ж хозяин?
— У Жогови… там, вишь, случай припал.
Я велел оседлать себе одну из матушкиных пристяжных лошадей и, одевшись в одну минуту, поехал шибкою рысью в Барков-хутор. Было только пять часов утра, и дома у нас все еще спали.
В домике на хуторе, когда я приехал туда, все окна, кроме комнаты детей и гувернантки, были уже отворены, и в одном окне стояла Настасья Петровна, повязанная большим голубым фуляром. Она растерянно отвечала головою на мой поклон и, пока я привязывал к коновязи лошадь, два раза махнула рукой, чтобы я шел скорее.
— Вот напасть-то! — сказала она, встречая меня на самом пороге.
— Что такое?
— Александр Иванович третьего дня вечером уехал в Турухтановку, а нынче в три часа ночи из Жогова, с порубки, вот какую записку прислал с нарочным.
Она подала мне измятое письмо, которое до того держала в своих руках.
«Настя! — писал Свиридов. — Пошли сейчас в М. на телеге парой, чтоб отдали письмо лекарю и исправнику. Чудак-то твой таки наделал нам дел. Вчера вечером говорил со мной, а нынче перед полдниками удавился. Пошли кого поумнее, чтоб купил все в порядке и чтоб гроб везли поскорее. Не то время теперь, чтобы с такими делами возиться. Пожалуйста, поторопись, да растолкуй, кого пошлешь: как ему надо обращаться с письмами-то. Знаешь, теперь как день дорог, а тут мертвое тело.
Твой Александр Свиридов».
Через десять минут я ехал крупной рысью к Жогову. Виляя по различным проселкам, я очень скоро потерял настоящую дорогу и едва к сумеркам добрался до жоговского леса, где шла рубка. Лошадь я совершенно измучил и сам изнемог от продолжительной верховой езды по жару. Въехав на поляну, на которой была караульная изба, я увидел Александра Ивановича. Он стоял на крыльце в одном жилете и держал в руках счеты. Лицо у него было, по обыкновению, спокойно, но несколько серьезнее обыкновенного. Перед ним стояло человек тридцать мужиков. Они были без шапок, с заткнутыми за пояса топорами. Несколько в стороне от них стоял знакомый мне приказчик Орефьич, а еще далее — кучер Миронка.
Тут же стояла пара выпряженных коренастых лошадок Александра Ивановича.
Миронка подскочил ко мне и, взяв мою лошадь, с веселой улыбкой сказал:
— Эх, как упарили!
— Поводи, поводи хорошенько! — крикнул ему Александр Иванович, не выпуская счет из руки.
— Так так, ребята? — спросил он, обратясь к стоявшим перед «им крестьянам.
— Должно, так, Александра Иваныч, — отозвалось несколько голосов.
— Ну, и с богом, коли так, — отвечал он крестьянам, протянул мне руку и, долго посмотрев мне в глаза, сказал:
— Что, брат?
— Что?
— Какову штучку-то отколол?
— Повесился.
— Да; сказнил себя. Ты от кого узнал? Я рассказал, как было.
— Умница баба, что спосылала за тобою; я, признаться, и не вздумал. Да ты еще-то что знаешь? — понизив голос, опросил Александр Иванович.
— А еще я ничего не знаю. Разве еще что есть?
— Как же! Он тут, брат, было такую гармонию изладил, что унеси ты мое горе. Поблагодарил было за хлеб за соль. Да и вам с Настасьей Петровной спасибо: одра этакого мне навязали.
— Что же такое? — говорю. — Сказывай толком! А самому страсть как неприятно.
— Писание, братец, начал толковать на свой салтык, и, скажу тебе, уж не на честный, а на дурацкий. Про мытаря начал, да про Лазаря убогого, да вот как кому в иглу пролезть можно, а кому нельзя, и свел все на меня.
— Как же он оборотил на тебя?
— Как?.. А так, видишь ли, что я в его расчислении «купец — загребущая лапа» и гречкосеям надо меня лобанить.
Дело было понятно.
— Ну, а что же гречкосеи? — спросил я Александра Ивановича, смотревшего на меня значительным взглядом.
— Ребята, известно — ничего.
— То есть начистоту, что ли, все вывели?
— Разумеется. Волки! — продолжал Александр Иванович с лукавой усмешкой. — Все, будто не смысля, ему говорят: «Это, Василий Петрович, ты, должно, в правиле. Мы теперь как отца Петра увидим, тоже его об этом расспрошаем», а мне тут это все больше шутя сказывают и говорят: «Не в порядках, говорят, все он гуторит». И прямо в глаза при нем его слова повторяют.
— Ну, что ж дальше?
— Я было это хотел так и спустить, будто тоже не разумею; ну, а теперь, как такой грех случился, призывал их нарочно будто счеты поверить, да стороною им загвоздку добрую закинул, что эти, мол, речи пустотные, их надо из головы выкинуть и про них крепко молчать.
— А хорошо, как они это соблюдут.
— Небось соблюдут, со мной не дурачатся.
Мы вошли в избу. На лавке у Александра Ивановича лежали пестрая казанская кошма и красная сафьяновая подушка; стол был накрыт чистой салфеткой, и на нем весело кипел самовар.
— Что это ему вздумалось? — проговорил я, усевшись к столику вместе с Свиридовым.
— Поди ж ты! С большого ума-то ведь чего не вздумаешь. Терпеть я не могу этих семинаристов.
— Третьего дня вы с ним говорили?
— Говорили. Ничего промеж нас не было неприятного. Вечером тут рабочие пришли, водкой я их потчевал, потолковал с ними, денег дал, кому вперед просили; а он тут и улизнул. Утром его не было, а перед полден — ками девчонка какая-то пришла к рабочим: «Смотрите, говорит, вот тут за поляной человек какой-то удавился». Пошли ребята, а он, сердечный, уж очерствел. Должно, еще с вечера повесился.
— А больше ничего неприятного не было?
— Ничегошеньки.
— Может, ты не сказал ли ему чего?
— Еще что выдумай!
— Письма он никакого не оставил?
— Никакого.
— В бумагах ты у него не посмотрел?
— Бумаг у него, кажется, и не было.
— А все бы посмотреть, пока полиция не приехала.
— Пожалуй.
— Что у него сундучок, что ли, был? — спросил Александр Иванович у стряпки.
— У покойника-то? — сундучок.
Принесли маленький незапертый сундучок. Открыли его при приказчике и стряпке. Ничего тут не было, кроме двух перемен белья, засаленных выписок из сочинений Платона да окровавленного носового платка, завернутого в бумажку.
— Что это за платок такой? — спросил Александр Иванович.
— А это как он, покойник, руку тут при хозяйке порубил, так она ему своим платочком завязала, — отвечала стряпка. — Тот он самый и есть, — добавила баба, посмотрев на платок поближе.
— Ну, вот и все, — проговорил Александр Иванович.
— Пойдем посмотреть на него.
— Пойдем.
Пока Свиридов одевался, я внимательно рассмотрел бумажку, в которой был завернут платок. Она была совершенно чистая. Я перепустил листы Платоновой книги — нигде ни малейшей записочки; есть только очеркнутые ногтями места. Читаю очеркнутое:
«Персы и афиняне потеряли равновесие, одни слишком распространивши права монархии, другие — простирая слишком далеко любовь к свободе».
«Вола не поставляют начальником над волами, а человека. Пусть царствует гений».
«Ближайшая к природе власть есть власть сильного».
«Где бесстыдны старики, там юноши необходимо будут бесстыдны».
«Невозможно быть отлично добрым и отлично богатым. Почему? Потому что кто приобретает честными и нечестными способами, тот приобретает вдвое больше приобретающего одними честными способами, и кто не делает пожертвований добру, тот менее расходует, чем тот, кто готов на благородные жертвы».
«Бог есть мера всех вещей, и мера совершеннейшая. Чтобы уподобиться богу, надо быть умеренным во всем, даже в желаниях».
Тут есть на поле слова, слабо написанные каким-то рыжим борщом рукой Овцебыка. С трудом разбираю: «Васька глупец! Зачем ты не поп? Зачем ты обрезал крылья у слова своего? Не в ризе учитель — народу шут, себе поношение, идее — пагубник. Я тать, и что дальше пойду, то больше сворую».
Я закрыл Овцебыкову книгу.
Александр Иванович надел свой казакин, и мы пошли на поляну. С поляны повернули вправо и пошли глухим сосновым бором; перешли просеку, от которой начиналась рубка, и опять вошли на другую большую поляну. Здесь стояли два большие стога прошлогоднего сена. Александр Иванович остановился посреди поляны и, вобрав в грудь воздуха, громко крикнул: «Гоп! гоп!» Ответа не было. Луна ярко освещала поляну и бросала две длинные тени от стогов.
— Гоп! гоп! — крикнул во второй раз Александр Иванович.
— Гоп-па! — отвечали справа из леса.
— Вот где! — сказал мой спутник, и мы пошли вправо. Через десять минут Александр Иванович снова крикнул, и ему тотчас отвечали, а вслед за тем мы увидели двух мужиков: старика и молодого парня. Оба они, увидя Свиридова, сняли шапки и стояли, облокотись на свои длинные палки.
— Здорово, христиане!
— Здравствуй, Ликсандра Иваныч!
— Где покойник-то?
— Тутотка, Ликсандра Иваныч.
— Покажите: я не заприметил что-то места.
— Да вот он.
— Где?
— Да вот он!
Крестьянин усмехнулся и показал вправо.
В трех шагах от нас висел Овцебык. Он удавился тоненьким крестьянским пояском, привязав его к сучку не выше человеческого роста. Колени у него были поджаты и чуть недоставали до земли. Точно он на коленях стоял. Руки даже у него, по обыкновению, были заложены в карманы свитки. Фигура его вся была в тени, а на голову сквозь ветки падал бледный свет луны. Бедная это голова! Теперь она была уже покойна. Косицы на ней торчали так же вверх, бараньими рогами, и помутившиеся, остолбенелые глаза смотрели на луну с тем самым выражением, которое остается в глазах быка, которого несколько раз ударили обухом по лбу, а потом уже сразу проехали ножом по горлу. В них нельзя было прочесть предсмертной мысли добровольного мученика. Они не говорили и того, что говорили его платоновские цитаты и платок с красною меткою.
— Вот тебе и все: был человек, как его и не было, — сказал Свиридов.
— Ему гнить, а вам жить, батюшка Ликсандра Иваныч, — проговорил старичок заискивающим сладеньким голоском.
Он тоже говорил, что ему гнить, а Александрам Ивановичам жить.
Душно тут было, в этом темном лесном куточке, избранном Овцебыком для конца своих мучений. А на поляне было так светло и отрадно. Месяц купался в лазури небес, а сосны и ели дремали.
Отзывы о сказке / рассказе: