III
Зато, чуть стихла эта сцена справа, совсем другая начала обнаруживаться за стеною слева.
Говорили две дамы; одна, младшая, называла старшую: Марья Мартыновна; а другая, старшая, звала эту: — Аичка. (По купечеству в Москве «Аичка» делают в ласкательной форме из имени Раиса). Они говорили тихо и так мирно и обстоятельно, что я сразу мог понять даже, как они теперь размещены в своей комнате и как друг к другу относятся.
Старшая, то есть Марья Мартыновна, вкрадчивым, медовым голосом говорила младшей, Аичке:
— Вот мой ангел, я и рада, что вы у меня улеглись на покой в постельку. Эта комнатка своей чистотой здесь из всех выдающаяся, и постелька мякенькая. И вы понежьтесь, моя милочка. Вы должны хорошенько отдохнуть, иначе вам немыслимо. Вставать вам ни за чем не нужно. Я ваши глазурные очи при лампадочке прекрасно вижу, и что только вы подумаете — я сейчас замечу и все вам подам на постельку.
— Нет, я сама встану и лампад закрою, — отвечала Аичка молодым голосом с московской оттяжкой.
— Ан вот же и не встанете, — вот я лампад уж книжкой и загородила.
— Да уж вы известная — пожилая, да скорая.
— Да, я и не могу иначе: у меня ведь игла ходит в теле.
— Какая игла в теле?
— Самая тонкая, одиннадцатый нумер.
— Зачем же она вам в тело попала?
— По моей скорости: шила и в ладонь ее воткнула — она и ушла в тело. Лекаря ловили, да не поймали. Сказали: «Сама выйдет», а она уж тридцать лет во мне по всем местам ходит, а вон не выходит… Вот теперь вашим глазурным очам не больно, и я покойна и буду здесь же у ваших ножек сидеть и потихоньку вас гладить, а сама буду что-нибудь вам рассказывать.
— Нет, не надо меня гладить, я это не люблю! Садитесь в кресло и из кресла мне что-нибудь рассказывайте, — отвечала Аичка.
— А я непременно здесь хочу! Это мое самое любимое — услужить милой даме, в чем приятно, и у ее ножек посидеть и помечтать с ней о каких-нибудь разностях! Вспоминается, как еще, бывало, сами мы молоденькими девушками, до невестинья, все так-то по ночам друг с другом шу-шу про все свои тайности по секрету шушукались, и так, бывало, расшалимся, что и заснем вместе, обнявшись.
— А по-моему, женщине с женщиной обнявшись ласкаться никакой и особенной радости нет, даже и мечтать не о чем.
— Ласки, мой ангел, сами и мечты привлекут, и которые дружные, те для того, уединясь, и мечтают. Разумеется, не со всякой такая дружба возможна, но если у которой есть настоящий друг, выдающийся, то «сколько счастья, сколько муки»!.. Это испытать и не позабыть!
— Ничего не понимаю.
— Удивляюсь! Но я понимаю: у меня в девушках был такой заковычный друг, Шура. Ах, какая была прелесть приятненькая, и зато уж мы любили друг друга! Мамаша, бывало, сердится и говорит: «Не расточайте вы, дурочки, попусту свои невинные нежности — мужьям ласки оставьте». А мы и замуж не хотели, да и что еще ждет замужем-то! Я только и свету видела, что до замужства, а уж как двум Пентефриям в жертву досталась, так и не обрадовалась.
— Как же вы это двум достались? Это интересно.
— Одного закопала, а за другого вышла.
— Ах… так!.. Вы за одного после другого вышли!
— Да, а то как же?
— Вы сказали, что «двум досталась».
— А уж ты подумала, что я вместе была за двумя разом!
Марья Мартыновна рассмеялась дробным горошком и весело проговорила:
— Ах ты, шалуша, шалуша! Ты думала, что у меня один муж был праздничный, а другой для будни?
— Да ведь это ж тоже бывает.
— Бывает, мой друг, бывает. В нынешнем свете чего не бывает, но со мной не было.
— Иные ведь обманывают: женатый, да скроет про первую жену, и еще раз женится. Ему за это достанется, а второй женщине ничего.
— Да, если она отведет от себя, что не знала, то тогда ей особенно выдающегося наказания нет, но только все-таки в суде ее защитники-то процыганят, и прокурор о постыдных вещах расспрашивать будет.
— А какая беда, что спрашивают? через это женщина-то, когда о себе расскажет, так после еще всем интереснее делается; да и с тем же, с кем разведут, после опять жить можно.
— Да, но только уж придется жить все равно как невенчанные.
— Извините-с, настоящий развод пред престолом нынче не делают, в церкви венцов не снимают, а только и всего, что в суде прочитают.
— А все уж по отдельному виду надо прописываться»
— Это не важность!
— Да; по полицейским правилам это все равно, но прислуга меньше уважает.
— Платите больше, и отлично уважать будет.
— Все — как при законе — так жить нельзя.
— А при капитале как хочешь жить можно, так это еще и лучше.
— Разумеется, при твоем капитале, как выдающемся, и ты молодая вдова, в двадцать четыре года, так тебе все пути не заказаны, делай что хочешь. И я тебе совет дам: не губи время и делай.
— Советуете?
— От всей моей души советую. Век молодой надо чем помянуть; тоже ведь за стариком-то ты пять лет промучилась — это не шутка.
— Не вспоминайте мне про него!
— Прости, милуша, прости! Я не знала, что ты про покойников вспоминать боишься.
— Я его не боюсь, а… мне противно вспомнить, как он храпел ночью.
—Да, уж, мужчина, который если храпит, — это немыслимая гадость.
— Я, бывало, целые ночи не сплю, заверну голову одеялом и сижу в постели, да и плачу. А теперь если приснится, как он храпел, сразу весь сон и пропадет.
— Да, кто храпит, им и не стоит жениться, тем больше что это при твоей молодости и при капитале, да еще и при выдающейся красоте…
— Ну, вы мне про мою красоту много не льстите, — я ведь сама себя в зеркало видывала… Разумеется, я так себе — не урод, но аляповата.
— А чем же вы нехороши?
— Не о том, что нехороша, а я не люблю, если ко мне с лестью подъезжают. Это ведь не ко мне, а все к капиталу.
— Ну, мой друг, я ведь у вас сколько живу, а вы мне про свой капитал до сих пор никогда ничего не объясняли.
— И не обязана. Я и никому никогда о капитале ничего не скажу. Капитал — дело скрытное.
— Я и знать не стараюсь. Я взялась быть при вас компанионкою и по хозяйству — в том и состою, и что вы хотите, я то и делаю: в сад — так провожаю в сад, в театр — так в театр, а сюда захотели ехать — я и здесь пригодна, потому что я и здешние порядки знаю; а о чем ваше сердечное прошение и желание совершения завтрашней успешной молитвы-этого я не знаю.
— И тоже и это вы никогда не узнаете. О чем я хочу молить — это мое одно дело.
— Да я и не любопытствую.
— Конечно! И если не будете любопытничать, то вам же спокойней у меня жить будет. А вы мои мечты оставьте — лучше что-нибудь про себя мне рассказывайте.
— Что же, мой ангел?
— Что-нибудь «выдающееся».
— Ишь, шалуша, как мое слово охватила!
— Да, я люблю, как вы рассказываете.
— Нравится?
— Не то что нравится, а как-то… так, бывало, у нас в доме одна монахиня про Гришку Отрепьева рассказывала… сейчас смешно и сейчас жалостно.
— Да, я говорю грамматически. Это многие находили. Николай Иванович Степенев, деверь вдовы, который всеми их делами управляет, когда, бывало, болен после гуляньев, всегда, бывало, просит меня, чтобы с ним быть и разговаривать.
— А у него не было ли чего другого на уме-то?
— Ничего, мой друг, кроме того, что шутит над собою и надо мною: «Я, говорит, муж выпевающий, а ты — жена-переносица, — играй мне на чей-нибудь счет увертюру».
— Ишь, как рассказывает!
— Хорошо?
— Да что вам допрашиваться, говорите грамматически о своей жизни- вот и все.
— А у меня в жизни, мой друг, кроме горя, ничего и нет выдающегося.
— Ну вот и расскажите всю эту увертюру: какого вы роду и племени и что вы занапрасно терпели. Я люблю слушать, как занапрасно страдают.
— А я все так страдала. Я ведь, не забудь, откупной породы и Бернадакина крестница, потому что папаша у него в откупах служил. Большое жалованье он получал, но говорил, что страсть как много за то на себя и греха принял. Впоследствии стал Страшного суда бояться, и все пил, и умер, ничего нам не оставил. А у Бернадакина повсеместно много было крестников, и не всем даже давалось на воспитание, а только чьи выдающиеся родительские заслуги. Меня определили учиться, но у меня объявилась престранная способность: ко всем решительно понятиям развитие очень большое, а к наукам совсем никакой памяти не было. Ко всему память и соображения хорошие, а к ученью нет — долбицу умножения сколько ни долбила, а как, бывало, зададут задачу на четыре правила сложения — плюсить, или минусить, или в уме составить, например, пять из семьи — сколько в отставке? — то я и никаких пустяков не могу отвечать. Тоже и по словесности — выговор у меня для всего был очень хороший, окатистый, но постоянно отчего-то особливые слова делались, и как на публичном экзамене архирей задал мне вопрос: кто написал Апокалипс Иоанна Богослова — я и не знала.
— Еще бы! — протянула Аичка. — Да на что это и нужно.
— Решительно ни на что-только сбивают. А тут я на шестнадцатом году, милуша моя, вдруг очень выровнялась и похорошела, стала рослая, а личико милиатюрное, и маленькая родинка у подбородка. Точно я будто французинка. И тут со мною самый подлый поступок и сделали…
— Кто же в этом виноват был?
— Все через родных.
— Это уж как разумеется.
— А потом и пошли меня, бедную, мыкать: французинку, да скорей меня с рук спихивать, кому попало, за русских. Сейчас же вскоре мамаша стала просить о помощи и торопиться, чтобы скорее пять тысяч мне в приданое назначили. Сейчас и жениха какого-то нашли мне-этакого хвата, в три обхвата, и живот этакий имел, — ах, какой выдающийся! Представь себе, так весь огурцом «а-ля-пузе».
— Черт знает что такое! — сказала в возбуждении Аичка.
— Да, мой друг, уж лучше бы и не вспоминать его, — отвечала Марья Мартыновна и продолжала:-а я-то тогда еще всего боялась; но меня ведь и не спрашивали. Он как приехал, так тотчас с мамашей поладил и три тысячи приданого до венца сорвал. Что же, — ведь не родительские, а конторские — Бернадакины. Две тысячи маменька еше себе отшибла: «Мы, говорит, тебя воспитывали и кормили. Надо теперь и о младшей сестре подумать». Я ничего и не спорила, своей пользы не понимала. С женихом обо всем маменька рассуждала и с тем уговаривалась, чтобы он уважал мою сердечную невинность и никогда никакого попрека мне от него не было, а между тем, как ему две тысячи не додали, то он после только и знал, что стал попрекать, и ужасно все мотивировал и посылал, чтобы я ходила просить, и дома со мной ни за что не хотел сидеть. Даже часто ни обедать, ни ночевать не приходил, и моя эта французская милиатюрность, и стройность, и родинка ничего его не только не утешали, а даже он стал меня терпеть не мочь, и именно за то, чем могла я понравиться, делал мне самые обидные колкости.
«Что мне, — говорит, — с тобой за удовольствие? в кости, что ли, я буду играть? Я обожаю в даме полноту в обхождении».
— Значит, вы его в воображение не умели привести, — вставила Аичка,
— И нельзя.
— Это пустяки!
— Нет, нельзя!
— Отчего же?
— Хладнокровие такое имел, как настоящий змей, и это, его-то испугавшись, я и иглу в себя впустила. Он на меня топнул, а я иглу-то вместо подушки в себя воткнула. А потом, когда я больная была, и если, бывало, почувствую, где игла колет, и прошу, чтобы скорее доктора пригласить, чтобы из меня иглу вон вытащить, потому что я ее чувствую, так он и тут преспокойно отвечает:
«Для чего такая нетерпеливость! подожди, может быть игла из тебя теперь и сама где-нибудь скоро выскочит».
Аичка рассмеялась и спросила:
— И что же, наконец, вышло?
— Наконец то вышло, что у меня игла нигде не вышла, а зато он сам у своей полной дамы закутился, и попал ему такой номер, что он помер, а я тогда ему назло взяла да сейчас и вышла за подлекаря.
— Этот лучше был?
— Еще хуже.
— Неужели опять в три обхвата?
— Нет!.. Чего там! Этот, напротив, весь был с петуший гребешок, но зато самый выдающийся язвитель. А маменька пристала: «Иди да иди». «Ты, говорит, на французинку подобна, и он к этой породе близок». А его всей близости только и было, что его фамилия была Померанцев, а лекаря его называли «Флердоранж». А его просто лучше бы звать Антихрист, Мне даже пророчество было за него не идти.
— Ах, это люблю — пророчества! Что же было?
— Я только из ворот к венцу с ним стала выезжать, и на передней лавочке в карете завитый отрок с образом сидел, — видно, что свадьба, — а какой-то прохожий в воротах заглянул и говорит: «Вот кого-то везут наказывать».
— Вот удивительно! Ну и как же он вас наказывал?
— Всего, мой друг, натерпелась. Прежде всего он был большой хитрец и притворялся, будто ему нравится моя милиатюрность, а мои деньги ему не нужны. И пришел свататься в распараде, как самый светский питомец: на руке перстень с бриллиантом, и комплимент такой отпустил, что как он человек со вкусом, то в женщине обожает гибкую худобу и легкость, а потом оказалось, что он это врал, а кольцо было докторово, и я ему совсем и не нравилась. Я говорю: «В таком случае зачем же вы врали и притворялись влюбленным?» А он без всякого стыда отвечает: «Золото красиво — с ним нам милой быть не диво», и объяснилось, что он сам обиделся в том, что ожидал получить за мною большой капитал, а как не нашел этого, то тоже желает моею худобою пренебрегать, — и действительно, так начал жить, что как будто он мне и не муж.
— А за это вы могли на него его начальству жаловаться.
— Я и жаловалась. Главный доктор его призвал и при мне же ему стал говорить: «Флердоранж! что же это?» А он начал в свое оправдание объяснять: «Помилуйте, ваше превосходительство, — это немыслимо: в ней игла ходит», и опять и этот тоже пошел мотивировать. Главный доктор даже удивился: велел мужу выйти, а мне говорит: «Что же вы после этого хотите, чтобы я какое распоряжение сделал? Я не могу. Если вы с иглою, то я только и могу вам посоветовать: молитесь, чтобы из вас скорее игла вышла».
— Ишь, какая вы, Мартыновна, на мужское расположение к себе несчастная!
— Да, Аичка, да! За что молоденькую ласкали, за эту милиатюрность и легкость, за то самое потом от мужей ничего я не видала, кроме холодности и оскорбления. Особенно этот подлекарь, — он даже не хотел меня иначе называть, как «индюшка горбатая», и всякую ложь на меня сочинял. «Я, говорит, по анатомии могу доказать, что у тебя желудок и потом спина, и больше ничего нет». Но господь же бог истинно милосерднейший, — он меня скоро от обоих от них освобождал: стал и этот Флердоранж тоже пить и пропадать и один раз допился до того, что поехал дачу нанимать и в саду повесился, а я ни с чем осталась и в люди жить пошла;
— В людях жить трудно.
— Ничего, у меня характер хороший: меня все любят.
— Ну, это вы только хвалитесь.
— Нет! правда.
— А ведь вот вы долго у Степеневых жили, а они вас за что-то выгнали.
— Извините, Аичка, меня никто и ниоткуда не выгонял.
— Ну, отпустили. Ведь это только так, для вежливости говорится, а все равно — выгон.
— И не отпускали, а я сама ушла.
— Через что же вы ушли? Ведь их дом хороший, как выговорите — «выдающийся».
— Дом был самый очень выдающийся, да через одну причину начал портиться, и к тому же вот с этим местом вышло замешательство.
— С которым местом?
— Вот, где мы с вами теперь находимся в нашей сегодняшней «ажидадии».
— Ну, так вот вы про это-то теперь и рассказывайте. Да только отсядьте вы от меня, пожалуйста, подальше на кресло, а то и я боюсь, что в вас иголка.
— Вот какая ты мнительная! Но я, мой друг, теперь ведь уж тельца на себя собрала, и тельце у меня — попробуй-ка — крепкое, просвирковатое!
— Не буду я к вам касаться: я очень мнительная. Подайте мне тоже сюда и мою сумочку с деньгами.
— Я ее хорошенько в комод прибрала.
— Нет, дайте, — я люблю деньги под подушкой иметь… А теперь сказывайте: отчего вы ушли из степеневского дома.
Отзывы о сказке / рассказе: