Глава пятая
Они пили и ели именно так, как хотел того Шерамур, даже не у Дюваля, а пошли по самому темному из закоулков Латинского квартала и приютились в грязненьком кабачке дородной, богатырского сложения нормандки, которую звали Tante Grillade. Это была единственная женщина в Париже, которую Шерамур знал по имени и при встречах с которою он кивал ей своею горделивою головою. Она этого стоила, потому что имела историческую репутацию высокой пробы. Если она не лгала, то она в самом цвете своей юности была предметом внимания Луи Бонапарта и очень могла бы ему кое-что напомнить, но с тех пор, как он сделался Наполеоном Третьим, Grillade его презирала и жила, содержа грязненькую съестную лавку.
Было ли это все правда, или только отчасти, — это оставалось на совести Танты, но Шерамур ей верил: ему нравилось, что она презирает «такого барина». За это он ее уважал и доказывал ей свое уважение, перед ней одной снимая свою ужасную шляпу. Притом же она и ее темный закоулок составляли для Шерамура очень приятное воспоминание. Здесь, в этой трущобе, к нему раз спускалось небо на землю; здесь он испытал самое высокое удовольствие, к которому стремилась его душа; тут он, вечно голодный и холодный нищий, один раз давал пир — такой пир, который можно было бы назвать «пиром Лазаря». Шерамур самыми удивительными путями получил по матери наследство в триста или четыреста франков и сделал на них «пир Лазаря».
Он отдал все эти деньги Танте и велел ей «считать», пока он проест.
С того же дня он ежедневно водил сюда по нескольку voyou [Оборванцев — франц.] и всех питал до тех пор, пока Танта подала ему счет, в котором значилось, что все съедено.
Теперь он сюда же привел своего консоматера. Им подали скверных котлет, скверного пюре и рагу из обрезков да литр кислого вина. Шерамур ел все это сосредоточенно и не обращая ни на кого никакого внимания, пока отвалился и сказал:
— Буде!
С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось «жратвою» у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу все новые странности этого Каинова сына.
Глава шестая
Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить — это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно — сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время — во дни и в нощи.
Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает:
— Это что?
— Одеколон.
— Зачем нужен?
— Обтираюсь им.
— Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?
— Нет; прелого места нет.
— Так зачем же такая низость!
— Кому же это вредно?
— Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.
— Пойдемте, — накормлю.
— Что же одного-то кормить… сказали бы, так я бы еще человек пять позвал.
Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем:
— Чьи рубашки?
— Разумеется, мои.
— Сколько тут?
— Кажется, четыре.
— Зачем столько?
— А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?
— Одну.
— И будто у вас всего одна?
— Нет; у меня ни одной.
— Без шуток, ни одной?
— Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.
С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.
— Вот вам и шутки.
— Возьмите у меня рубашку.
— Могу.
Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:
— Нож!
— Вы не зарежетесь?
— Это не ваше дело.
— Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.
— Эка важность!
— Нет, не режьтесь у меня.
— Не зарежусь — я нынче пожравши.
— Нате вам нож.
Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.
— Что это вы сделали?
Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки.
Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, — завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где сна? — отвечал:
— Скинул.
— Для какой надобности?
— У другого ничего не было.
Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды «на двор просился».
Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять.
— Бунт, — говорит, — был. Мы все, техноложцы, в институт пришли — вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, — пихать начали. Меня взяли.
— Ну а потом?
— А потом — я ушел.
— Зачем?
— Да что же ждать — неизвестно бы куда засудили.
И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.
До сих пор говорю с чужих слов — теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.
Глава седьмая
Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге — преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться — что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно.
Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора.
Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.
Я не торопил Терамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.
— Все ли вы, — спрашиваю, — разобрали в моей рукописи, — не трудно ли было?
— Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?
— Печатать буду.
— Очень нужно.
— Вам это не нравится?
— Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
— Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
— Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.
— Да что лучше-то? — Не умею.
— Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
— Да не знаю, — говорю, — что же такое надо писать?
— Полезное что-нибудь.
— Например?
— Я ведь не писатель, — что меня спрашивать. Если бы я был писатель, — я бы написал.
— Статью?
— Не знаю, может быть и статью.
— О чем?
— О том, чтобы всем было что жрать, — вот о чем.
— Как же это надо написать?
— Не знаю, — пишут.
— Где?
— Я не знаю; а пишут.
— Да все, — говорю, — мало куда годится.
— Оттого, что не дописывают.
— А отчего не дописывают?
— А черт их знает.
— Ума мало или смелости недостает?
— Да я не знаю.
— Вы революционер?
— Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
— Это почему?
— Потому что маленького никто не послушает.
— А вот Наполеоны-то, — ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
— Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
— А вы разве этого не можете?
— Нет, не могу.
— А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
— Могу.
— Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
— А я еще и другую штуку могу.
— Какую?
— Подвыть.
— Как же это?
— Здесь нельзя — страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы все бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, — он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются зарезом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
— Каково? — говорит.
— Это вы выли?
— Я. Разобрали, в чем дело?
— Какое же дело?
— Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа».
— Разобрали?
— Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
— Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
— Кто, где?
— Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, — хозяйка испужается и даст дров и поплеванник — чтобы замолчали. Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались, прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква.
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.
Глава восьмая
— Неужто вам, — говорю, — когда вы так бедствовали, никто не помогал?
— А кто мне станет помогать? со мною все бедняки жили; все втроем редко жрали.
— Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны.
— Да, у кого есть отцы, — не бедны, разумеется, — им помогали.
— А ваш отец?
— У меня отца не было, — только родитель.
— Какая же тут разница?
— Отец жалеет, а родитель — родит и бросит.
— Кто же был ваш родитель?
— Мизантроп.
— Чем он занимался?
— Дворянин — развлекал свою ипохондрию.
— Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
— Чем ей заботиться? — она из крепостных девок была.
— Так вы, значит, из податного звания?
— Нет; из благородного, — мизантроп ее за чиновника выдал.
— Вы все путаете.
— Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
— Да вы чью фамилию-то носите?
— Материного мужа.
— Ваша матушка, верно, была очень красива.
— Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал.
— И приданое давал?
— Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих — тем не давал.
— Значит, он вашу матушку больше других любил.
— Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
— Выходит, вы все-таки счастливее других.
— Не вижу, те наделы получили, а я нет.
— А чиновник вас не обижал, воспитывал?
— Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
— К мизантропу?
— Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
— Тут вам хорошо было?
— Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
— Это добрая была женщина?
— Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
— Зачем?
— Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал — до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
— Что это такое за «пасалтырь»?
— Чулан, — землемер так называл. «Бросить, скажет, его в пасалтырь», — меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели — за два шага доски не видел.
— Вы в каком были училище?
— В гимназии.
— Окончили курс?
— Нет; у меня от битья память глупая.
— А потом?
— В технологию.
— Что же тут, больше учились или больше читали?
— Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
— А что читали?
— Много — не помню.
— Стихи или прозу?
— И стихи и прозу.
— И ничего не помните?
— Одни стихи помню, потому что много списывал их.
— Какие?
— Начало божественное, а потом политическое:
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет,
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет.
— Это, — говорю, — «Властителям и судиям».
— Вот, вот, оно самое.
— Зачем же вы его списывали?
— Всем нравилось.
— Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
— Ну, рассказывайте-ка.
— Не верите?
— Разумеется.
— Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
— Ну, а мы не делали.
— Бедняжки.
— Ничего не бедняжки.
— А когда вы окончили свою технологию?,
— Я ее не кончал.
— Почему?
— Политическая история помешала.
— А какая же это была история?
— Наши студенты на двор просились.
— Для какой надобности?
— Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор — от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.
— Верно, прежде была какая-нибудь распря.
— Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли.
— Как же вы этим не оправдались?
— А как это оправдаться, стали нас показывать, — бударь на меня говорит: «Вот и этот черномордый тоже на двор просился». Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: «Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул». Меня за это арестовали.
— За Спинозу?
— Да.
— Долго же вы были под арестом?
— Нет; я скоро в деревню уехал, — меня графиня выпросила.
Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил.
— Почему она вас знала?
— Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков, которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, — экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас «исправить можно». А она услыхала и говорит: «Ах, дайте мне одного — самого несчастного». Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: «Идите — она добрая».
— И что же: вправду так вышло?
— Ничего не правда. Пустили к ней скоро — у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, — все молились. Потом меня спросила: «Читал ли евангелие?» Я говорю: «Нет». — «Прочитайте, говорит, и придите». Я прочитал.
— Все прочитали?
— Все.
— Что же — понравилось вам?
— Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам…
— Вы так и графине отозвались?
— Не помню, — да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил… Я читал об этом, а с графиней… не помню… Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.
— Что же такое было непонятное?
— «Надо прийти ко Христу». Очень рад, — только как это сделать? Или будто я спасен… Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: «Оставим, говорит, до деревни, — вы там поймете». Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.
— Какое же вам до них дело было?
— Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел — все и пропало,
Отзывы о сказке / рассказе: