«Долго ли, — говорю, — с этими, с быстроглазыми, до греха», — а он опять и начинает:
«Ты, — говорит, — если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться».
«Так-с», — говорю.
«Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и променял, что лбом в забор лезет».
«Так-с», — говорю.
«А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка и купил и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол».
«Ах, — говорю, — боже мой, какая оказия! Ведь это, — говорю, — не годится».
«Уж разумеется, — говорит, — когда вол, так не годится. А вот я ему, глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им себя теперь и покажу».
«Это, — говорю, — точно, что можете показать».
«Так ты, — говорит, — так и знай, что этот Максим Матвеич — каналья, и я вот его только дождусь и сейчас его в яму».
«Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их порочить не должна».
«Сватаешь!» — вскрикнул.
«Сватаю-с».
«Ах ты, — говорит, — дура ты, дура! Нетто ты не знаешь, что он женатый?»
«Не может, — говорю, — быть!»
«Вот тебе и не может, когда трое детей есть».
«Ах, скажите, — говорю, — пожалуйста!» «Ну, Степан, — думаю, — Матвеич, отличную ж вы было со мной штуку подшутили!» — и говорю, что, стало быть же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель!
А он, этот полковник Егупов, говорит: «Ты если хочешь кого сватать, так самое лучшее дело — меня сосватай».
«Извольте, мол».
«Нет, я, — говорит, — это тебе без всяких шуток, вправду говорю».
«Да извольте, — отвечаю, — извольте!»
«Ты мне, кажется, не веришь?»
«Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему жениться на хорошей девушке».
«Или, — говорит, — хоть на вдове, но чтоб только с деньгами».
«Да, мол, или на вдове».
Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический — никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется — орет: «Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!» Глядя на это, как он беснуется, думаешь: «Ах, обиду какую кровную ему кто нанес!» — а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили.
Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей — родственники с невестиной стороны и знакомые, все хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит этот землемер Степан Матвеич.
Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала.
Верно, думаю, должно быть, его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству.
Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. «Лизни, — говорит, — его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, — болтает, — его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву», ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную.
Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! — и вдруг явственно выговаривает:
«Нечего, — говорит, — петь Исаю, когда Мануил в чреве».
Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже бельмами-то своими на меня.
Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа?
А в зале опять как застонет:
«К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху — жена катит, богу молится, слезьми обливается».
Бросились туда-сюда — никого нет.
Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: «Не вдавайте, — говорит, — рабы, отроковицу на брак скверный». Все дело в расстрой! — Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: «А знаешь, — говорит, — Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!»
— Ну, как так, — спрашиваю, — Домна Платоновна, пупком?
— А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут.
Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом.
— Да, право, ей-богу! — продолжала она ноткою выше. — Ты только сам, помилуй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавлет и на дно морское опускается; тот теперь — как на Адмиралтейской площади — огонь серный ест; этот животом говорит; другой — еще что другое, что человеку непоказанное — делает… Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание!
— Матушка, — говорю, — неужто и это было?
— Было.
— Так не томите, рассказывайте.
— Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому — женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, въезжает троешник.
«Везли мы, — сказывает, — из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, — говорит, — сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка».
«Где ж, — спрашиваю, — твои товарищи?»
«А товарищи, — отвечает, — кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких».
«Откуда же, — пытаюсь, — из каких местов ты сам?»
«А я куракинский, — говорит, — из села из Куракина».
Как раз это мне к своему месту, «Вот, — говорю, — я тебе одна седачка готовая».
Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.
Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и все мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого — сумка, у третьего — чемодан, да еще ружье у одного.
«Куда ж, — говорю извозчику, — ты это нас всех запихаешь?»
«Ничего, — говорит, — улезете — повозка большая, сто пудов возим». Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем.
С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: «Стой у кабака!» Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу — другой кричит: «Стой, — говорит, — здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, — говорит, — его минать не должно».
Раз они с десять этак останавливались все у своего Ивана Иваныча Елкина.
Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался.
«Ты, — говорю, — не смей больше пить».
«Отчего это так, — отвечает, — не смей? Я и так, — говорит, — не смелый, я все это не смеючи действоваю».
«Мужик, — говорю, — ты, и больше ничего».
«Ну-к что ж, что мужик! а мне, — говорит, — абы водка».
«Тварь-то, глупец, — учу его, — пожалел бы свою!»
«А вот я, — говорит, — ее жалею», — да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: «Пятница Просковея, спаси и помилуй!»
Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши наконец приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что наконец мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.
Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: «Как бы, — говорит, — нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть». Но я все сплю.
Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу — ночь, повозка наша стоит, и около нее все вертятся, да кричат, а что кричат — не разобрать.
«Шурле-мурле, шире-мире-кравермир», — орет один.
Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья — пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого — пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.
Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя — все рожи такие темные, да все вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать.
«Батюшка! — взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, — Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!»
Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною, перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается.
Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала.
Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
«Удивительный, — думаю, — какой человек, будто как куколка хорошая», — и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь.
Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется.
Смех меня на него разбирает ужасный: «Где ты, — думаю, — такой смешной взялся?»
А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит… да ведь что же говорит-то!
«Давай, — говорит, — Домочка, сотворим с тобой любовь!»
Так меня смех и разорвал.
«Ах ты, — говорю, — шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?»
А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку!
Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает!
«Ах, — думаю, — плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, — думаю, — молитвой», да хотела так-то зачитать: «Да воскреснет бог», — а на место того говорю: «Взвейся, выше понесися», — и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум.
«Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?» — и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает.
«Ох, — думаю, — батюшки! ох, святые угодники!» — а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: «Тарабань жесче, жесче тарабань!» — кричат.
Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана [Тарбан (торбан) — струнный музыкальный инструмент типа украинской бандуры]; на утешение им, бесам, служила.
— Это, — говорю, — ужасно.
— И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка — все в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала.
— И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось?
— А то врать я, что ли, на себя стану?
— Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то?
— Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла.
Я подивился.
— Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе.
— Как же вышло?
— Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская короватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники, татары, «халам-балам»: как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда — не спускают. А тут дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал — я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила. «Продана, — говорят, — точно, ей эта мебель продана». Ну, извозчик мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту короватку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь.
«Ах, — думаю, — батюшки, ведь это я проваливаюсь!» И с этим словом хотела встать на ноги, да трах — и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто насмерть! Одежа вся взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники кричат: «Закройся, квартальничиха», — а закрыться нечем. Вот он варвар какой!
— Это кто же, — говорю, — варвар?
— Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. «Что это, — говорит, — за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?» Вот как я посветила наготой-то.
Отзывы о сказке / рассказе: