6
— Домна Платоновна! — говорю, — а что — давно я желал вас спросить — молодою такой вы остались после супруга, неужто у вас никакого своего сердечного дела не было?
— Какого это сердечного?
— Ну, не полюбили вы кого-нибудь?
— Полно глупости болтать!
— Отчего ж, — говорю, — это глупости?
— Да оттого, — отвечает, — глупости, что хорошо этими любвями заниматься, у кого есть приспешники да доспешники, а как я одна, и постоянно я отягощаюсь, и постоянно веду жизнь прекратительную, так мне это совсем даже и не на уме и некстати.
— Даже и не на уме?
— И ни вот столичко! — Домна Платоновна черкнула ногтем по ногтю и добавила: — а к тому же я тебе скажу, что вся эта любовь — вздор. Так напустит человек на себя шаль такую: «Ах, мол, умираю! жить без него или без нее не могу!» — вот и все. По-моему, то любовь, если человек женщине как следует помогает — вот это любовь, а что женщина, она всегда должна себя помнить и содержать на примечании.
— Так, — говорю, — стало быть, ничем вы, Домна Платоновна, богу и не грешны?
— А тебе какое дело до моих грехов? Хоша бы чем я и грешна была, то мой грех, не твой, а ты не поп мой, чтоб меня исповедовать.
— Нет, я говорю это, Домна Платоновна, только к тому, что молоды вы овдовели и видно, что очень вы были хороши.
— Хороша не хороша, — отвечает, — а в дурных не ставили.
— То-то, — я говорю, — это и теперь видно.
Домна Платоновна поправила бровь и глубоко задумалась.
— Я и сама, — начала она потихоньку, — много так раз рассуждала: скажи мне, господи, лежит на мне один грех или нет? И ни от кого добиться не могу. Научила меня раз одна монашка с моих слов списать всю эту историю и подать ее на духу священнику, — я и послушалась, и монашка списала, да я, шедши к церкви, все и обронила.
— Что ж это такое, Домна Платоновна, за грех был?
— Не разберу: не то грех, не то мечтание.
— Ну, хоть про мечтание скажите.
— Издаля это начинать очень приходится. Это еще как мы с мужем жили.
— Ну как же, голубушка, вы жили?
— А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для хозяйственного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности; торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву он, не тем будь помянут, был пронзительного — спорильщик и упротивный; а я тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень даже прилично, но это его нисколько совсем не восхищало, и всякий день натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было, и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно, жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило. Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только, разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему волосы подравнивать, да ножницами — кусочек уха ему и отстригнула. Детей у нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна, у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по покойникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же, если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила [Навья кость — мертвая кость, одна из мелких косточек ступни, выступающая под кожей; по поверью, является вестницей беды или смерти].
Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает; а у меня на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике.
«Ты, — говорю, — кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу».
А она: «Ах, как можно на этом диване: тут твердо; на постель ложись».
Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины?
— Никакой, — говорю.
— Ну, теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор Ильич; но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и из себя этакой секретный, — а проснуться не могу. Только проспавши свое время, встаю, гляжу — утро, и лежу я на куминой постели, а возле меня кум. Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь вся от страху и гляжу — на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор Ильич… Толк я тут-то куму, гляжу — и та схватилась и крестится.
«Что же это, — говорю, — кума, такое? как это сделалось?»
«Ах, — говорит, — кумонька! Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, — говорит, — настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано».
Я даже плюнула.
«Что ж теперь, — говорю, — нам с тобой делать?»
А она мне отвечает: «Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это молчать».
Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я этот сон свой проклясть совсем готова.
— Вы, — говорю, — Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь это вышло мимо воли вашей.
— А еще бы, — говорит, — как? Я и так-то себя немало измучила и истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: «Возьмите вы все золото, все почести назад», — да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что «друг нежный спит в сырой земле», что хоть надень на себя осил пенечный да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат.
— Это, — говорю, — Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска.
— Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная — все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? Свои приятели, миром святым мазаные.
Домна Платоновна горько-прегорько заплакала.
— Курьерша одна моя знакомая, — начала она, утираючи слезы, — жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: «Домна Платоновна! определи, — говорит, — хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!» — «Куда ж, — думаю, — турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь» — и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: «Так и так, — говорю, — иди и определяйся».
Тут они и затеяли магарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить.
«Не хочу я, — говорю, — ничего», — ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу «нет», а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели.
— Ну-с?
— Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь.
— Как зашиваетесь?
— А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь.
Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову.
— Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! — произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую.
7
Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание.
— СтаршОй, — говорят.
— Ну, попросите, — прошу, — старшУю.
Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей.
— Чем, — говорит, — батюшка, служить прикажете?
— Матушка, — восклицаю, — Домна Платоновна?
— Я, сударь, я.
— Как вы здесь?
— Бог так велел.
— Поберегите, — прошу, — моего больного.
— Как своего родного поберегу.
— Что ж ваша торговля?
— А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, — шепчет, — ко мне.
Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный.
— Будем, — говорит, — чай пить.
— Нет, — отвечаю, — покорно вас благодарю, некогда.
— Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита.
— Что же с вами такое случилось?
— Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и, сделай милость, ты меня не спрашивай.
— И отчего, — говорю, — вы это так вдруг осунулись?
— Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась.
Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила:
— Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю.
Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное.
Показалось мне, что, кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замечании, что она осунулась… Непонятная, думаю, притча!
Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне.
Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием.
— Съезди, — говорит, — ты, миленький, сделай милость, в часть.
— Зачем, Домна Платоновна?
— Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со временем сама тебе услужу.
— Да вы, — говорю, — не плачьте только и не дрожите.
— Не могу, — отвечает, — не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри колотит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня теперь оставили.
— Хорошо — но за кого же просить-то и о чем просить?
Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались.
— Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси.
Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и, по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской.
— Сколько же ему лет? — расспрашиваю.
— Лет, — говорят, — как раз двадцать один год минул.
«Что, — думаю, — за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Платоновне?»
Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит, сложивши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая.
— Знаю, — говорит, — все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала посылала узнать и все знаю. Огненным прощением пресекается перед смертью душа моя.
Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один.
— Боже мой! — говорит, глядя на бедный больничный образочек. — Боженька! миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушком: вынь ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное.
— Да что ж, — говорю, — вам такое?
— Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, кортит ему дома; все он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить: «Валерочка, друг мой! сокровище благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе этот цирк?» Так затопочет, закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!.. Не позволял он, чтобы я говорила с ним, так я издаля, бывало, только на него смотрю до прошу: «Валерочка! жизненочек! сокровище благих! не якшайся ты с кем попадя; не пей ты много». Все он мое презрел… Когда б дворника не нанимала, чтоб слух об нем подавал, и этого горя б, может, не знала. Боженька! миленький! Господи, да что ж это? да что ж это будет! — вскрикнула она и с этим словом упала перед образом на колена и еще горче заплакала, кивая своею седою головою.
— Все, — заговорила она, подымаясь через несколько минут на ноги и тоскливо водя угасшими глазами по своей унылой каморке, — все ему отдала, ничего у меня больше нет. Нечего мне ему дать больше, голубчику… Хоть бы сходить к нему…
— Ну, — говорю, — сходите…
— Не велит он мне ему показываться, не смею я к нему идти, — а сама дрожмя дрожит, бедная старуха.
Помолчал я и, чтоб отрезвить ее хоть немножко, спрашиваю:
— Сколько вам, Домна Платоновна, нынче годочков?
— Что ты такое, — говорит, — сказал?
— Сколько, мол, вам лет?
— А не знаю, право, сколько… в прошлом году в фебрие, кажется, сорок семь было.
— И откуда ж это, — спрашиваю, — он у вас взялся, этот Валерка? Где вы его себе откопали, на свое горе?
— Из наших местов, — отвечает, утирая слезы. — Кумин племянник он. Кума его ко мне прислала, чтоб к месту определить. Скажи, пожалуйста, — пищит опять, плачучи, воительница, — жаль ли хоть тебе меня, дуру неповитую?
— Очень, — отвечаю, — жаль.
— А людям ведь небось и не жаль, смех им небось только. И всякий, если кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется — непременно посмеется, а не пожалеет, — а я все люблю, и все без радости, и все без счастья без всякого. Бог с ними, люди! не понять им, какая это беда, если прилучится такое над человеком не ко времени. Ходила я к сталоверу, — говорит: «Это тебе аггел сатаны дан в плоть… Не возносись». Пошла к священнику, говорю: «Вот, батюшка, что со мною, так и так, говорю, — сил моих над собой нет»; ну, священник меня хорошо пощунял: читай, говорит, раба, канон [Канон — церковная молитва, исполнявшаяся на заутренях и вечернях] «Утоли моя печали». Я теперь и канон это читаю и к месту такому нарочно определилась, чтоб никаких смущений мне не было; ну, только… Валерушка! цыпленок ты мой! сокровище благих! Что ты это над собою сделал?..
Домна Платоновна припала головой к окну и заколотила лбом о подоконник.
Так я и оставил мою воительницу в этом убитом положении. Через месяц дали мне знать из больницы, что Домна Платоновна вдруг окончила свою прекратительную жизнь. Умерла она от быстрого истощения сил. Лежала она в гробике черном такая маленькая, сухенькая, точно в самом деле все хрящики ее изныли и косточки прилегли к суставам. Смерть ее была совершенно безболезненна, тиха и спокойна. Домна Платоновна соборовалась маслом и до последней минуты все молилась, а отпуская предсмертный вздох, велела отнести ко мне свой сундучок, подушки и подаренную ей кем-то банку варенья, с тем чтобы я нашел случай передать все это «тому человеку, про которого сам знаю», то есть Валерке.
Отзывы о сказке / рассказе: