Николай Лесков — Юдоль: Рассказ

XI

Другой из рассказов Ефимки о том, будто «внучки живую бабку съели», имел в основе своей иное, трогательное происшествие: в вольном селе Мотылях доживала век одинокая старушка, которая много лет провела в господских и купеческих домах, в нянюшках, и «нажила капитал» — целую тысячу рублей (ассигнациями, то есть на нынешние деньги около 280 руб.).

Под старость ей стало тяжело нянчить хозяйских детей, и она захотела уйти «на покой», для чего и решила уехать из города в то село, откуда была родом и где у нее оставались еще какие-то родственники.

Опытные люди отговаривали ее от этого: они представляли ей давно известную опасность, — что тем, кто жизнь прожил в городе, в старых летах возвращаться в село небезопасно. Про такого человека сейчас прославят, что он богач или она «богатея», и тогда того и гляди, что кто-нибудь из родных «соскучится дожидаться» и «приспешит смерти»; но старуху предупреждали напрасно — она этого дельного предостережения не послушалась.

— Легкое ли дело, что у меня за богатство! — рассуждала она. — Местечко у мира выпрошу, сколько-нибудь денег на вино для старичков испою, а потом — избенку себе поставлю да коровенку куплю, — вот всего ничего у меня и останется на овсяный кисель да на еловую домовину… За что меня и убить-то?.. И греха взять не стоит!

Так она и съехала из Орла, от своих почтенных купцов, на деревню, пропоила старичкам три ведерка вина, получила место для хаты, построила избу завела коровенку и стала жить.

Старушка была хорошая, и добрая; она привечала всех и давала от своей коровки молочка бескоровным ребятишкам, а особенно ласкала дочерей своей племянницы, из которых одна, самая младшая, была ее любимицею.

Эту девочку старушка совсем забрала к себе жить и обещала отказать ей по смерти своей и избу, и корову, и «все богатейство».

А сколько было того «всего богатейства», — то было не считано и «не сметно».

Когда настал голодный год, к старушке стало приходить так много ребятишек, что она не могла уже всем им дать молока от своей коровы. Трем-четырем даст, а больше и нет, и самой похлебать ничего не оставалось. Не привыкла старушка отказывать, да делать нечего — поневоле отказывает, и бедные ребятишки отходят с пустыми плошками… А такие они все жалкие, испитые, даже и не плачут, а только глядят жадно… Думать о них больно. И не знает старушка, как ей быть и как между всеми молочко делить…

Но вдруг все это ее затруднение сразу покончилось: в одну из темных зимних ночей, перед праздником, кто-то увел из сеней ее корову, и следы ее на улице с другими такими же следами попутались, и стало негде искать коровы.

Старуха не согласилась и явку подавать, — сказала:

— Боюся я, не поклепать бы невинного!

Говорили ей, будто коровка ее по частям разнята и солится в корчагах на большой дороге у постоялого дворика, но старуха таки выдержала себя — не жаловалась.

Шуняли ее и племянники, и поп при встрече ей выговаривал, что нехорошо не заявлять, — что «кто вору потакает, тот сам если и не тать — то на ту же стать», но старушка все отвела тем, что «бог все знает, — и она не письменная!»

Теперь она осталась при одном киселе и не уставала киселем делиться, но и это по тогдашней всеобщей нужде много значило, и стало это беспокоить старушкину племянницу.

— Кормит-де она мою девочку и обещала ей отказать избу и корову, а вот коровы уже и нетути. Того гляди то же самое выйдет и со всем ее богачеством. Все она истравит на чужих ребят, а тогда мне с моими детями уж ничего и не останется… Лучше бы она, старушка, сделала, если бы теперь поскорей померла!.. Чего ей?.. ведь уж пожила! А то все будет жить да раздавать, и раздаст все так, что после, как помрет, то и попу за похороны дать будет нечего, еще с нею, с мертвою-то, тогда и наплачешься.

И стала племяннинька о своей тетке все больше печалиться и даже начала говорить ей:

— Ты то вздумай-ка, баунька, что ты ведь уже стар человек…

— Стара, дитятко!

— Гляди, уж тебе еще немного на свете маяться.

— День мой — век мой, касатка.

— То-то и есть, а осталось бы, на что тебя схоронить и чем помянуть.

А старуха вдруг оказалась невозмутимо беззаботною.

— И-их-ма! — говорит, — есть про что сгадывать! Умру, так похоронят, наверху земли валяться не оставят!

Так солдатке и не удалось унять старуху от того, чтобы она никого чужих детей не привечала, а благодетельствовала киселем только одним ее солдаткиным детям, и задумала солдатка поправить это на другой манер, пришла к старухе в сумерки и стала опять плакаться:

— Ходила, — говорит, — я нынче весь день — страсть как иззябла вся: в трех деревнях была, а трех ломтей жмыхового хлеба не выпросила… Везде говорят: «Бог подаст, — сами втроем в побор ушли…»

— Тяжко, болезная! — отозвалась старушка. — Всем равно сослано ноне тяжко от господа! А солдатка отвечает: — Нет, баунька, не всем равно — вот у тебя еще есть!

— Да, пока еще малость есть… да уж теперь… осталось немножечко.

— Что это?.. Денежек, что ль, остается-то у тебя немножечко?

— Да-а… денежек!.. Немножечко!

— А что же ты будешь делать, когда все сойдет?

— Когда все сойдет-то, что буду тогда делать?

— Да.

— А не знаю еще… не думала.

— Как же так!.. Надо думать… смерть-то ведь за плечами!

— А знамо дело, что за плечами; да что думать-то… думать-то нечего! Ничего, касатка моя, не выдумаешь… Только и есть на свете всех помогаев, что один господь-батюшка… Он же ведь зато и милостив!.. И-и-их сколь милостив!.. Может, он даст… по своей милости, еще и так со мною сотворит, что я еще всего и что есть, и того не доем, а он и по мою по душу пошлет, — вот ничего думать тогда и не стоит.

— Это хорошо, бабушка, как помрешь!

— А то что ж!.. Я то и говорю… Бог с милостью! Он создает хорошо: помру, и ничего мне не надобно!

— А если как все изведешь да не помрешь?

— Ну так что ж такое: я тогда себе средство найду.

— А какое же теперь средство, когда изо всякого двора все сами в побор тронулись, и не знать, у кого можно корку выпросить.

— Ну, это так только в деревнях в однех… издыхают-то!.. да!.. в деревнях в однех… А в городах-то, касатка, не так… там хлеб-то есть у купцов… Там припасено у купцов-то… всего… гляди-ко сколько!..

— Что же ты, в город, что ли, хочешь?

— А что ж! в город сойду… К хозяевам-то к старым приду, да и попрошусь на кухне жить… Пустят!.. Неужли таки выгонят?!. Чай, не выгонят… Проживу, пока надобно.

— То-то, — отвечает солдатка, — вот оттого ты такая и щедрая, что тебе хорошо.

— Да, — говорит старуха, — мне, касатка, всю жизнь мою все жилось хорошо. Я не щедрая, а… хорошо мне.

— А нам-то вот худо, а не хорошо, — Потерпеть надо, касатушка! Нонче все терпят… Голодный год настал!

— Поди-ко ребята-то воют, так не утерпишь… и самому есть хочется… и животе как веретеном сучит… Нам

хуже собак… те падло лопают да еще нас за лытки рвут… Воя меня искусали всю!

— Надо с палочкой,

Тут нетерпеливая племянница на тетку и осердилась, что та все ей советы дает, когда той так горько жить!

— Перестань, — говорит, — ты мне тоску отводить; через эти твоя слова еще хуже мне; ведь у нас знакомых купцов нет, нам идти не к кому, а ты вон еще мою девчонку всю избаловала.

— Ну зачем пустое говорить: чем я ее избаловала?

— Как же чем?.. все ее чистым хлебом кормила и побираться не пущала!

— Что ж, где ей побираться, когда она махонькая!.. А ты ее отпусти со мной: я и ее с собой в город сведу… у меня есть там хозяева добрые… мои вынянченные; они.

велят нам с ней и вдвоем жить… будем вдвоем садиться с прислугами.

— А другие-то мои детушки мне, думаешь, разве не жалобны? — говорит солдатка. Тут старушка и задумалась.

— Другие! — говорит. — Да… вот то-то и есть… Еще и другие есть!

Развела руки, и опять задумалась, и стала сама к себе втишь приговаривать:

— Ox, ox-ox-ox!.. Одни да и другие есть… да и много их… Вот и горюшко! А что сделать-то?

А солдатка, не долго думая, отвечает ей:

— А ты не знаешь, баунька, что сделать?

— Не знаю, касатынька,

— Вот то-то и оно.

— А ты разве знаешь что-нибудь?

— Я знаю.

— Так ты скажи.

Солдатка задумалась, слов у нее не находилось для выражения того, что она придумала,

И старушка молчит.

Тягостно-тягостно стало в темной избе, как будто сатана взошел. Старушка вздохнула и сказала:

— Встань-ка, касатка, подойди к печке, вздуй огня. А племянница ей грубо ответила:

— А на что тебе огонь — вовсе не надобно,

— Как же не надобно… темно совсем.

— Ну так что ж, что темно?.. Нонче… все без огня… Ложися спать, баунька!

— Да зачем же так… впотьмах… Надо стать богу помолиться.

— Ну и помолись, баунька.

Та не поняла или не расслышала и переспросила:

— Что, матушка?

— Помолись, говорю, баунька.

— Да что ты меня торопишь — придет час, так и помолюсь.

— Нет, баунька, час уж пришел — скорей молись.

— Да что ты пристала!.. Я стану ложиться спать — помолюсь… Ступай-ка домой, а ко мне девку ночевать посылай, мы с нею станем ложиться спать и помолимся.

Тогда солдатка видит, что бабушка бестолкова, и потому ей еще менее причины оставаться в живых, и сказала ей начистоту:

— Нет, ты к себе мою девку не жди, она не придет.

— Отчего не придет?

— А оттого, баунька, что к тебе твой конец пришел. Если не хочешь молиться — так и так будь тебе легкая смертушка.

Старуха стала приподниматься и спросила:

— Что?..

— Прощай, баунька! — Солдатка всхлипнула, обняла старуху, поцеловала ее и сказала:

— Теперь помирай!

— Что ты это… я не хочу! — и старушка бессильно замахала руками.

— Нет уж все одно… помирай!

И с этими словами солдатка опрокинула «бауньку» на ее же кроватку, накрыла ей лицо подушкою да надавила своей грудью полегонечку, но потом сама вдруг громко вскрикнула и начала тискать старуху без милосердия, а руками ее за руки держала, «чтобы трепетания не было». (Так это все с большою подробностью сама солдатка рассказала при следствии.)

«Баунька» после этого почила скоро, а убийцею сейчас же был сделан в имуществе убитой самый внимательный розыск; но «всех денег» у богачихи в шерстяном пагленке в коробье найдено полтора рубля, и больше ничего у этой богачихи не было.

В этом и заключались ее «все деньги», о которых она с обстоятельностью рассуждала за пару минут до определенной ей «легкой смертушки».

Но смертушка бауньки, как ни старалась ее облегчить добрая племянница, — все-таки, видно, трудновата пришлась ей.

Когда рассвело на другой день, солдатка взяла с собою любимую внучку покойной и пошла вместе с нею навестить бабушку, и нашли ее, разумеется, мертвою, а лицо у нее синее и руки в пятнах, а глаза выпучены и язык наруже, длинней Аллилуева.

Девчонка как увидала это, так сейчас затряслася и замерла, а мать говорит ей «не своим голосом»:

— Ничего не шкни… убью!.. Говори: где у нее были ножницы?

Девчоночка, дрожа, показала молча ручонкою на коробью, в которую уже вчера еще лазила солдатка за деньгами.

Теперь она опять открыла эту коробью, в которой было все перерыто, и, перебросав еще больше лежавшие там ветошки и тряпочки, нашла на дне коробьи безручные ножницы, которыми стригут овец, и, схватив их в дрожащие руки, подошла к мертвой и отрезала у нее выдающийся конец языка; но от этого язык наруже как будто нимало не уменьшился, а только стал еще безобразнее.

Солдатка взглянула на свою работу, взяла за руку девочку и пошла к сотскому, — вошла тихо, помолилась на образ и сказала:

— Вяжи мне руки!

— Что тебе, дура, попритчилось, что ли? — спросил сотский.

— Нет, вяжи руки: я бабку убила.

— Врешь на себя!

— Нет, не вру, — отвечала солдатка и, севши на лавку, раскрыла свою грудь и сказала: — Накось, глядите-ка — вот они тяпочки… Это когда я ее вчера душить стала, так она меня зубами за титьку тяпнула.

Тогда пошли и удостоверились и увидали, что солдатка говорила правду, и связали ей руки и увезли ее в стан, а оттуда — «куда дела требуют».

Через год ее били кнутом в Орле на Ильинской площади. Она была еще молоденькая и очень хорошо сложенная. Ей дали пятнадцать ударов и растерзали ей до кости все бока и спину, но она не потеряла чувств и за каждым ударом вскрикивала: «Понапрасно страдаю!» А когда ее сняли с деревянной кобылы и она увидала на своей свитке набросанные медные деньги, то заплакала и оказала:

— Не надо мне ничего, сошлите все в деревню на церковь.

О детях своих она, может быть, позабыла. И таких преступлений, поразительных по несложности их замыслов и по простоте и холодности их выполнения, было слышно очень много, и очень значительное число их осталось неисследованным и даже неизвестным далее своего околотка. Становые пристава за всем уследить не могли; «корреспондентов» тогда еще не водилось, а в губернских ведомостях все новости состояли из распоряжений начальства о перемещении и увольнении чиновников и, в виде особенно интересных случаев, об отдаче их под суд.

Особенно поразительна была холодность и какая-то легкомысленная жестокость в действиях, затевавшихся с голода. В соседнем с нами селе пастух Игнашка с подпаском, например, захотели «есть убоину» и с этой целью сами вдвоем отлучили одну исправную телом овцу от стада и сволокли ее в лесной овраг, чтобы тут зарезать и начать ее есть; а на деревне сказать, что ее волк съел. Но, опустясь в овраг, они вздумали, что всей овцы им за один день не съесть, а недоеденное мясо протухнет и пропадет даром. Тогда они порешили овцу не зарезывать, а связать ее и отрезать у нее у живой столько мяса, сколько им на день нужно, а остальная овца пусть лежит и дожидается. Они так и начали — отрезали у живой овцы «четверть», спекли ее и съели, а остальное оставили в овраге, — а сюда пришел в самом деле волк и прекратил терзательные мучения овцы и сволок и сожрал ее всю без остатка, а пастухи, не найдя овцы на другой день, заподозрили друг друга в краже, подрались и друг друга выдали. Игнашку прозвали «живорезом».

Женский пол, как замужние, так и незамужние, продавали свои труды нипочем: в услуги или на работу поденно охотно набивались «из-за прокорму», но и на этих условиях в деревнях места нельзя было найти. Духовенство набрало себе бесплатных батраков и батрачек, но только в потребном числе, а предложение услуг было безмерно. Цена же женских изделий была невероятная: «конец холста» продавали за полтину медью (7 аршин за 14 копеек), «початок пряжи» — за медную гривну (3 коп.), и фунт хлеба стоил 3 коп. Покупали все это грабительским образом торгаши, которых называют «кошатниками» или «кошкодралами». Они покупают кошек и тут же их убивают о колесную шину телеги или о головашку саней. Цена кошки черной и серой — гривна, а пестрой — пятак меди. Этим же кошкодралам бабы и девки тогда продавали «свою девичью красу», то есть свои волосы, и весьма часто свою женскую честь, цена на которую, за обилием предложения, пала до того что женщины и девочки, иногда самые молоденькие, предлагали себя сами, без особой приплаты, «в придачу к кошке». Если кошатник не хотел брать дрянную кошку, то продавщица стонала: «купи, дяденька, хороший мой: я к тебе в сумерки к колодцу выйду». Но кошатники были этим добром изобильны и не на всякую «придачу» льстились; они цинически рассказывали, что им теперь хорошо, потому что «кошка стоит грош вместе с хозяйкою». Кошачья шкура была товар, а хозяйка — придачею. И этот взгляд на женщину уже не обижал ее: обижаться было некогда; мученья голода были слишком страшны. С этим же взглядом освоивались и подростки-девочки, которые отдавали себя в таком возрасте, когда еще не переставали быть детьми… Вообще крестьянские женщины тогда продавали свою честь в наших местах за всякую предложенную цену, начиная с медной гривны, но покупатели в деревнях были редки. Более предприимчивые и приглядные бабы уходили в города «к колодцам». И у себя в деревнях молодые бабы выходили вечерами постоять у колодцев — особенно у таких, на которые подворачивают проездом напоить коней обратные ямщики, прасолы или кошкодралы, и тут в серой мгле повторялось все то, что было и в оны дни у колодца Лаванова. Здесь взаимно омрачала друг друга и старость и юность, и все это буквально за то, чтобы «не околеть с голода»… Не могу теперь ясно ответить, почему сельские женщины и в городах местами своих жертвоприношений избирали «колодцы», у которых они и собирались и стояли кучками с сумерек. Может быть, в других пунктах их прогоняли горожанки. Особенно в этом отношении в Орле прославились крытые колодцы у Михаила Архангела и Плаутин. Кроме того, множество женщин ютилось по пустым баркам, зазимовавшим во льду между Банным мостом и мужским монастырем и его слободкою. Срам это был открытый, но его как-то не вменяли в преступление. Старшие семьянинки не только отпускали молодых на ведомое дело, но еще склоняли к тому, говоря: «чего так-то сидеть: надо сойти в город у колодца раздобыться». А молодых не нужно было много уговаривать: правила их всегда были шатки, а голод — плохой друг добродетели. Молодайки уходили, мало таясь в том, на что они надеются, и бойкие из них часто прямо говорили: «чем голодать — лучше срам принять». Когда они возвращались от колодцев, их не осмеивали и не укоряли, а просто рассказывали: «такая-то пришла… в городу у колодца стояла… разъелась — стала гладкая!» {Чтобы иметь ясное понятие, как относился к этому «мир», стоит припомнить, как относились к своему «стоянию» те, кто претерпел его ближайшим и непосредственным образом. Когда я посетил родные места года через три после благословенного дня «освобождения», мне привелось посетить с одним из мировых посредников прекрасную сельскую больницу, в которой «по усердию» трудилась в черных работах пожилая женщина очень крупного роста, по имени Стеха. Она же ходила и на деревню «обмывать мертвых», тоже не по нужде и не за плату, а «по усердию». Ей было уже, лет за пятьдесят, и она была сильна, велика и смахивала немножко на мужика. У нее на деревне было свое хозяйство — двор, скотина, земля, дети и внуки, и даже, кажется, правнуки. Пользовалась она у всех почетом, — говорили о ней: «Стеха души не убьет, — Стеха не соврет, — Стеха справедливая». И все знали, что она «угождает больным» и «покойников убирает только для господа, а ее душа чиста, как стакан светится». А эта самая Стеха, — несомненно имевшая все те добрые качества, которые ей приписывали, — рассказывала мне о голодном годе при своей пожилой уже дочери и при взрослой девушке и внучке, «ничего не прибавляючи и не отбавляючи», и, в этом рассказе прямо о всех своих сверстницах и о себе говорила: «всех нас, милый, восемь бабенков молоденьких было, и всех нас кошкодралы у колодца уговорили: «Поедемте, говорят, мы вас в Орел свезем, там у колодцев лучше здешнего». Мы все дуры, и поверили и пошли, а хорошего только и было, что прокормилися; ну да ведь тогда большего-то грех было и спрашивать». О нравственной стороне «инцидента» Стеха будто вовсе не думала, а когда я наклонил вопрос в эту сторону и побудил ее выразить свое мнение, — она покопала веретеном под головною повязкою и сказала: «Что говорить-то! Ведь голодная смерть страшней сраму… Все же лучше было шкуру свою продать, чем душу».

А уж что она разумела под продажей души — этого я не знаю. О достоинстве взглядов этой женщины я вообще не могу и не хочу судить, Потому Что боюсь, как бы не согрешить перед Стехой и другими ей подобными грешницами более тяжело, чем весят все их согрешения перед «могущим спасти всех» (Иак. IV). (Прим. автора.)}

Кроме «гладкости» или сытости тела, ничто другое не принималось и в соображение. Все высшие цели бытия человеческого словно перестали существовать.

У нас была молодая баба Калерка или Холерка (настоящее имя — Калерия). У нее была прегнусная свекровь, которая «ее сбила в город», и она пошла «у колодцев стоять», но ей так не посчастливилось, что она ни добычи домой не принесла и сама не «послажела», а, напротив, «гнить стала» и сидела всем на ужас в погожие дни на пыльной дороге, без языка, издавая страшную вонь и шипение вместо крика… Ей бросали корки издали, как злой собаке, и отбегали, закрывая себе нос. А сказу о ней было только, что она «в голодный год у колодца стояла». Эта Холерка, наконец, задавила себя поясом.

О таких делах, бывало, все «доводят господам», но больше только для новости и приятного развлечения — как фельетоны.

В большом напряжении чувства мы пережили рождественские праздники и, зайдя за крещенье в день, стали чувствовать, что нашей унылости как будто брезжится край. И почувствовалось это по весьма неважному и даже незначительному обстоятельству: отец спросил старосту:

— Что, Дементий, не слыхать ли чего нового? А староста, который давно давал мрачно один отрицательный ответ, на этот раз отвечал:

— Да вот на поповке есть будто новость!

— А что там такое случилось?

— Да вот Меркул оттуда заезжал и сказывал, что к ним новый дьячок прислан.

— Это на Аллилуево место?

— Да, во его звание… И еще не совсем приделен, а только приукажен, для просмотрания от отца Ниполита.

(Имя «Ипполит» для крестьянского произношения было трудно, они находили удобнее приставлять Н.)

Отец спросил:

— Хорош ли новый дьячок? А Дементий отвечает:

— Ничего; Меркул сказывал — свистулой поет, но вопче по благословию надо полагать, что не важный.

— А почему?

— Да уж если не сразу приделен, а на время приукажен, для присмотрения должности, так, стало быть, под владычным сумлением.

А через несколько дней тот же Дементий уже по собственному почину сообщил:

— Новый духовенный-то… я вам сказывал?.

— Что же такое?

— Ничего не стоящий.

— Отчего?

— Совсем пустопляс!

— Да отчего?.. Что значит пустопляс?.. очень проворен, что ли?.. — Точно так. Пашкой звать.

— Отчего же ты его зовешь Пашкой, а не Павлом?

— Не стоит он полного звания.

— Да чем же он так плох?

— Совсем никуда не годится.

Обстоятельство было не важное, а стало интересно, что за молодец к нам прибыл «во место Аллилуя» и какое он займет у нас «приделение»?

XII

Прибывший «во место Аллилуя» Павлушка-дьяк был оригинал и всего менее человек «духовенный» — оттого он по свойствам своим так скоро и получил соответственное прозвание «Пустопляс», Он был столь беден, что казался беднее всех людей на свете, и, по словам мужиков, — пришел «не токма что голый, но ажио синий», и еще он привел с собою мать, а в руках принес лубяной туезок да гармонию, на которой играл так, что у всех, кто его слушал, — ноги сами поднимались в пляс.

Имущества у него не было никакого и денег ни гроша. Причт не знал, куда его деть, и поместили Павла и его мать в тесной сторожевой избушке, вместе со сторожем.

Местными дознаниями было открыто, что Павлушкина мать была когда-то дьячихою, а потом ходила в городе по стиркам, а иногда просила милостыни. Павел был ею воспитан в тяжкой доле и мог бы, кажется, постичь жизнь, но не удался — «все клонил к легкомысленности» и за то был исключен из третьего класса и долго болтался «без приделения», и теперь он еще не был совсем определен «во место Аллилуя», а пока только был еще временно приукажен, что выходило вроде испытания.

У нас, впрочем, все сразу стали уверять, что из этого приукаженья ничего и не выйдет, потому что за очевидные Пашкины малодушества отец Ипполит непременно «в отзыве его опорочит».

Павлуша и в самом деле «не потрафлял»: он читал скверно, невнятно и «скорохватом» и все «поспешал на лукавого». Начнет «Отче наш» и зачастит так, что ничего нельзя разобрать, пока придет «от лукавого». Так же и «Иже на всякое время» и прочее — все он «читал без понятия», но петь мог, только гораздо охотнее пел светское пение, чем «духовное», и любил шутки строить над старшими.

На это сторож жаловался его матери, но та отвечала, что у него такой же был и отец, который был на хорошем месте, а зашутился и пропал без вести — следовательно, Павлу уж нечего и думать, чтоб удержаться.

Павлушина мать была стара и имела пляску св. Витта, отчего она дергала лицом и при каждом судорожном движении издавала звук «фпт! фпт!»

За это ее назвали «Фаптея».

О Павлуше скоро дошли до нас вести, что он очень веселый, и вслед за тем мы очень скоро убедились, что это правда.

Между нашею деревнею и деревнею майора Алымова (в версте от альшовской усадьбы) стоял одинокий двор однодворца Луки Кромсаева, или попросту Кромсая, Кромсай этот под некоторою личиною степенства и скромности был настоящий «шельма-мужик» или «вор-мужик»: он умел из всякого положения извлекать себе выгоды и жил скупо и одиноко, содержа свое семейство в «страхе божием», то есть колотил всех чем ни попало.

Он шинковал водочкой и брал под залог разные вещи, отчего у него можно было найти кое-что такое, чего в деревне у другого не встретишь. Так между прочим, у него оказалась гитара, которая пришла к нему давно и неизвестно откуда и которую он давно не мог никому «приделить»; но с того момента, как Кромсай увидел Павла-дьячка, гитара нашла себе «приделение».

Кромсай послушал игру Павла, на гармонии и сказал, — что, эта игра пристала кучерам либо наемщикам, а что у него есть «струмент» — гитара, — так вот это уж можно сказать, что струмент благородный, — и притом он отдаст его Павлу в долг и задешево.

Пустопляс сейчас же этим соблазнился — пошел к Кромсаю и взял гитару, на которой еще уцелели четыре струны. Павлуша подстроил, как знал, — эти четыре струны и заиграл сначала у Кромсая, а потом, проходя мимо нас, зашел в людскую и там привел всех, в восторг своею игрою и подпеваньями.

Девушки донесли матушке, что он «такие шутки делает, что и смотреть нельзя».

А как мы тогда все уже очень наскучалися, то весть о веселом человеке показалась нам заманчивою, и Павлуша-дьячок был приглашен в комнаты, где действительно произвел очень значительные вещи, которые должны были свидетельствовать о его больших дарованиях.

Он пел много веселого и заунывного и, наконец, дал целое представление во вкусе братьев Давенпортов, славу которых он мог бы упредить за целые сорок лет.

Павлуша, между прочим, представил у нас, с гитарой комическую сцену, имевшую соотношение с претерпеваемым бедствием, то есть с голодом, — и тем «заставил самое горе смеяться». Для этого он сел в темноватом конце комнаты на: стул, взял свою гитару о четырех струнах и велел покрыть себя простынею.

И чуть только укрыли, как он требовал, так сейчас же из-под простыни запели два человека: сначала пела очень слабая и печальная старушка, а ей сразу бойко отвечал веселый старичок.

Старушка выпевала под грустный аккомпанемент:

Дедушка-а, Си-идор Карпови-ич!
Да когда ж ты буде-ешь уми-ирать?

А дед превесело отвечал совсем другим голосом:

В середу, бабушка, — в середу,
В середу, Пахомьевна, — в середу!

И дед не только пел, но он присвистывал и прищелкивал перстами, а бабка начинала хныкать и опять заводила:

Чем тебя помина-ать?

Дед отхватывал:

Блинками, бабушка, — блинками,
Блинками, Пахомьевна, — блинками!

И тут дед притопывал и соловьем свистел, а баба со слезами спрашивала:

Где мучицы взять?
Дед учил:
По миру, бабушка, — по миру,
По миру, Пахомьевна, — по миру.

И, разрешив эту задачу, дед хохотал и заливался, а когда старуха пропела с ужасом, что «по миру собаки злы», то дед уже выбивал по гитаре трепака, а сам пел:

С палочкой, бабушка, — с палочкой,
С палочкой, Пахомьевна, — с палочкой!..

Это Павлушино представление всех разутешило и сразу же завоевало ему у нас всеобщее благорасположение, в силу которого с этих пор в нашем доме начали Павлом интересоваться и угощать его.

А он к нам «на привет» заходил и принес с собою несколько веселых минут, с которыми мы, сидя в сугробах и слыша одни жалобы на голод, совсем было раззнакомились.

Павел принес первое обновление в замершую жизнь, и бывал он у нас нередко, потому что с того случая, как приобрел гитару, он стал все ходить к Кромсаю, и это моему отцу показалось нехорошо, и он сказал Павлуше:

— Ты Кромсая, смотри, берегись!.. Кромсай — вор-мужик!

Но Павлуша за Кромсая заступался и говорил, что он его «дурному не научает». И у них с Кромсаем завязалась тесная дружба, а к тому же в посту на Кромсая нашло благочестие и рачительство: он пришел к священнику и сказал, что вот у них дома ни у кого хлеба нет, и муки к благовещенью собрать не у кого, и того гляди опять в этот год придется без просвир сеять; а потому Кромсай надумал — ехать на своей лошади к родным, в сытые места, и там муки напросить, а кстати самому в городе от куричьей слепоты и от вередов лекарства поспросить. Но как собирать муку на просфоры есть дело церковное, то Кромсай просил отпустить с ним «во свидетелях» дьячка Павла. Священник на это согласился, и они поехали вдвоем «в сытые места» на четвертой неделе великого поста, но к благовещению не возвратились. Ждали их нетерпеливо, но напрасно.

УжасноПлохоНеплохоХорошоОтлично! (1 оценок, среднее: 5,00 из 5)
Понравилась сказка или повесть? Поделитесь с друзьями!
Категории сказки "Николай Лесков — Юдоль":

Отзывы о сказке / рассказе:

Читать рассказ "Николай Лесков — Юдоль" на сайте РуСтих онлайн: лучшие рассказы, повести и романы известных авторов. Поучительные рассказы для мальчиков и девочек для чтения в детском саду, школе или на ночь.